…Продолговатый лимузин, когда N с сослуживицей подошли к выходу, забрав у трапа экстравагантных попутчиков, уже отъезжал. Спутница N, чмокнув стюардессу по имени Жанна в щеку, получила от той блокнотный листок, где пилот написал не только свой номер телефона, но изобразил разрез крыла со стрелочками, показывающими обтекающий воздух и обязательную для полета подъемную силу.
— Вот и прилетели, куда хотели! — сказал N не то сам себе, не то своей спутнице. — Входи же в ворота рая…
Черный воздух, белые чайки
На тусклом берегу, толпясь и хлопая крыльями, кричали лебеди. Им предстояло замерзнуть или подохнуть с голоду. Втаскивать себя в вонючие грязные газики, чтобы в человечьих сараях перетерпеть зиму, лебеди не давались.
К вечеру потеплело, но дождь не пошел, зато воздух, сперва потемнев, наполнился водяной пылью, отчего заметно сгустился и, где фонари, стал седым.
Посреди почтового зала, произрастая наподобие морковной ботвы из квадратной кадки, стоит большое растение присутственного места — узколистая пальма.
Ее узколистость не удивляет — в предощущениях наших числится и береговая осока, и острый лист камыша, притом что сам камыш с его декадентским плюшем представляется легкомысленным фатом, зачем-то подавшимся из хорошей жизни в болотный народ, и сейчас за стенами, где по реке плывет ледяная шуга с вмерзшими корневищами какой попало остзейской растительности, в перепроявленном негативе ночной округи, отчего даже пальцы пахнут проявителем, его толстые бородатые корни, белеясь в черном течении, тоже плывут и во множестве попадают в море, которое навыбрасывает затем белесые эти латышские женьшени на берег заодно со множеством перегоревших судовых лампочек.
Это я увижу, когда завтра стану бродить у моря и думать о чем угодно, но уж точно не о том непредставимом времени, когда примусь за этот рассказ.
Пока же я на переговорном и сижу под пальмой. За стеной — почти вплотную — железная дорога с высоконогими электричками и зачем-то проходящими здесь товарными поездами. Их бесконечные красноватые вагоны перемежаются паузами тяжелых платформ с плоскими по всем пирамидами мелкого каменного угля.
Таким углем, а еще торфом, в здешних местах топят, и, когда я уйду с почты, у мокрого воздуха будет привкус низового печного дыма, хотя, возможно, это даст о себе знать невыветрившийся до наших дней паровозный дух, а сам исчезнувший из употребления паровоз примерещится где-то около половины третьего, как раз в начале моей бессонницы, когда в сырой тьме заколотит колесами какой-то всегдашний пассажирский.
Итак я торчу на переговорном, потому что в Москве, куда я в эту пору звоню, еще не пришли из театра. Потом будет обратная дорога, а там надо стучаться и будить нерасположенного к поздним возвращениям дежурящего сегодня Пахомыча.
В зале кроме пальмы над большим в чернильных помарках круглым столом с разбросанными по нему исчерканными бланками, с облупленными школьными ручками, с чернильницей, в которой слиплись чернила, стоят многие стулья и по стене расположены переговорные кабинки. На противоположной стороне окошко телефонистки, а также дверь в запираемое на ночь нутро почты.
Телефонистки — девушки милые и свойские. Одна — просто совершенная прелесть. Правда, в этот приезд и она, и остальные словно бы осунулись и выглядят не в полную силу. Такова уж доля симпатичных потатчиц из всевозможных курортных окошек. Летом любовь с каким-нибудь Викентием Игоревичем — сюда ездят люди спокойные и солидные, не такие, как на юг, — потом до следующего сезона, а значит, до следующей страсти — обида, слезы и незачем жить.
Девушки-телефонистки делятся со мной сердечными неурядицами и всегда спрашивают о моих коллегах — кто приехал? кто ожидается? С обходительными нашими постояльцами у них телесные и сердечные связи тоже. Например, с милейшим N, о котором я, когда пришел, был обстоятельно расспрошен нынешней дежурной, с виду совершенной француженкой.
В чернильные сырые ночи, как сегодняшняя, которая накапливается сейчас за стенами, к телефонисткам заявляются патрулирующие окрестность милиционеры, — про это я тоже знаю от дежурных моих собеседниц, — и тогда белая занавеска на оконце, выходящем в зал, задергивается. Поскольку диванчик у стены не годится, милиционер всеми штанами опускается сбоку от пульта на стул и насаживает на что хотел телефонистку.
Шелковые от ежедневно поглощаемых взбитых сливок бедра дежурной подневольно оказываются на грубых сырых галифе, а с пульта тренькает вызов. Девушка к нему срывается, и разъяренный милицейский орган выскакивает откуда был…
“Седьмая слушает, седьмая слушает!” — кричит телефонистка, боковым зрением удостоверяясь, что враг рода человеческого не убрался и предстоит с ним дообщаться. Поэтому, чтоб не оставлять без присмотра мигающий огоньками пульт, приходится приноравливаться — милиционеру придвинуть стул, а ей оказаться спиной к беспощадному гостю.
…Дежурненькая, я седьмая!..
Отъезд посетителя в грубиянских галифе знаменуется хрипением плохо заводимого газика.
От мыслей насчет милицейского блуда отвлекает сидящая тоже за столом — сбоку от меня — посетительница. В зале нас только двое. Из окошка, если не кричит “дежурненькая, ты какая!”, поглядывает похожая на француженку телефонистка. Это она, когда я сегодня разменивал рубли на монетки, интересовалась, не приехал ли N, который, кстати, всегда говорит о ней с определенным намеком. Сейчас, неприметно улыбаясь, она то и дело глядит в нашу сторону. Ей интересно, как я буду подступаться к соседке.
А соседка тоже очень мила, но почему-то обложена тетрадками и листочками, среди которых виднеется вроде бы школьный словарик — она его торопливо листает и быстро что-то записывает. На столе перед ней множество пятиалтынных, которые, между прочим, и у телефонисток не всегда наменяешь.
У меня их немного, и вдобавок я знаю, что автоматы нагло отрегулированы здешним наладчиком, хмурым русским мужчиной, из-за чего на монетку приходится шестнадцать секунд. Наши это проверяли. Полагается — тридцать пять. Причем коробки, куда монеты падают, — подставные, а счетчики на автоматах сломаны.
У любого из моих коллег дома заботы, неотложные письма, деловые звонки. Жены всякий раз читают нам по телефону эти письма, получают указания и даже наскоро записывают отрывки из наших произведений. Пятиалтынных на такое не напасешься, тем более учитывая хмурого обиралу. Поэтому средство от непомерных трат и его лихоимства — звонить “по системе”. Это вот как. Опускаешь монетку, набираешь номер, слышишь голос жены, нажимаешь кнопку соединения, монетка звякает в ловушке русского человека, а ты говоришь: “Давай по системе!” “Давай!” — понимает жена, и ты вешаешь трубку. Потрачен всего один пятиалтынный. Снова опускаешь монету, снова набираешь номер. “Алло!” — отвечает жена, а ты кнопку не нажимаешь, то есть монета в хамскую коробку не проваливается. Жена, опасаясь, что соединилась не туда, сперва нервничает: “Алле! Алле!”, но спохватывается и неуверенно (она ведь тебя не услышала) принимается читать новые письма или условия пришедшего наконец договора, или отрывки из твоих или не твоих произведений, которые по вчерашней просьбе подготовила. И продолжаться это может сколько угодно. Чтобы нескончаемым молчанием не вызывать подозрений у ожидающей публики, ты, изображая, что опускаешь монетки, время от времени говоришь в пространство пустые фразы, а жена, по- прежнему обескураженная тишиной в трубке, беспокоится: “ Ты меня слышишь?”, но ситуацию все же оценивает правильно и пускается читать какие-то дурацкие пригласительные билеты. Ты, конечно, злишься, тебе про них знать незачем, а она говорит, говорит, но останавливать ее неразумно, потому что придется нажать кнопку и экономный разговор прекратится. Ты кипятишься, но дослушиваешь. “Ну всё! У меня всё!” — наконец говорит жена, кнопка нажимается, и на свои немногие монетки, помня о злодейской шестнадцатисекундной регулировке, ты быстро даешь разные указания, справляешься о здоровье, о чем- нибудь препираешься, узнаёшь, что без тебя скучают, сам говоришь, что скучаешь, но уже пошел