может.
Как-то это не соответствовало образу мудрого и всеведущего наставника.
Впрочем, за наставника я его более не принимал. Я, конечно сидел и слушал его пространные рассуждения, но и слушал и даже кивал как бы в половину обычного своего внимания. Я был занят другим, потому что именно в эти минуты я уже начал прикидывать, насколько благоприятствует мне сложившаяся ситуация.
Ситуация, как мне казалось, в общем, благоприятствовала. Сонная стекляшка кафе располагалась на пересечении улиц, улицы были широкие и в данное время свободные от транспорта и пешеходов, причем та из них, на которую открывались окна кафе, как бы несколько расширяясь, сливалась с пространством площади, а, проходя за нее, образовывала аппендикс, упирающийся в канал, и в пронизанном солнцем, каменном этом аппендиксе, между серым массивом Консерватории и Департаментом учета и цен, посредине чахлого сквера, в котором дремали скамейки, громоздился чудовищный памятник, возвышающийся над фонарями: грузный, обрюзгший, пожилой человек заполнял своим телом еще более грузное и неуклюжее кресло, и ботинки его, наверное, не поместившись на постамент, тупоносыми мордами высовывались на пределы гранита.
Непонятно было, кто и кому поставил этот оскорбительный памятник, много раз в своей жизни я проходил по скверу мимо него, но ни разу не удосужился прочитать вязи строчек, высеченных между носками ботинок. Я не знал, кого этот памятник изображает, за какие заслуги и почему поставлен именно здесь, но я вдруг подумал, что теперь я, наверное, этого так никогда и не выясню. Мысль была с отчетливым привкусом горечи, но, наверное, главное все-таки заключалось в другом. В том, что, если отходить из кафе по направлению к памятнику, то возможные мои преследователи окажутся у Коры, как на ладони. И она без труда отсечет их выстрелами из своего пистолета.
Я сразу же успокоился.
Потому что мне теперь было ясно, что делать.
Сэнсей между тем судорожным глотком допил свой кофе, а затем неожиданно перевернул чашечку вверх ногами, и коричневая неприятная гуща плюхнулась на середину блюдца — словно сгусток медвежьей крови, образовав бугристое неправильной формы пятно.
— 'Осьминог', — сказал он, как зачарованный. — «Осьминог» означает удачу и скорое духовное перевоплощение. Перевоплощение, значит. Чушь какая!… - Он отодвинул блюдечко. И вдруг сказал. — Плохо ведь не то, что ты собираешься меня убить, мой мальчик. Плохо то, что это ни к существенному чему не приведет. Мы и так непрерывно убиваем друг друга. Посмотри: вторжение, и далее — массовая резня, а потом период стабилизации, и снова — вторжение. Убийство становится нормой. Мы — как будто трясина, в которую проваливаются народы. Раз за разом, и — растворяются без остатка. В этом, может быть, и заключается наше предназначение. Чтобы, так сказать, перемалывать и растворять без остатка. Интересно, что будет, когда это предназначение окажется выполненным? Обезлюдевшая вселенная, темные пустые пространства. И какая-нибудь одинокая птица, которая кричит над лесами. Нет, это слишком литературно. В жизни все гораздо скучнее. Коридоры какие-нибудь. Наверное — бесконечное ожидание. И тем не менее, финал приближается. Честное слово, мой мальчик, но иногда мне кажется, что вот сейчас откуда-то с неба высунется громадная жилистая рука и небрежным движением снимет меня, точно шахматную фигуру. В коридоры и в бесконечное ожидание. Потому что мое назначение уже исчерпалось…
Сэнсей помолчал.
— А, возможно, исчерпано уже и само представление. Земной Театр обветшал. Не случайно из одних персонажей вылезает комковатая вата, а из других — шестеренки с обломанными зубцами. И вытекает мазут, не имеющий ничего общего с человеческой кровью. Скоро погаснет свет, и декорации опустеют. Вот так, мой мальчик…
Он поднял на меня светло-серые большие глаза, полные в это мгновение какой-то невыносимой печали, и, наверное, впервые с момента встречи увидев в непосредственной близости, я с огромным облегчением для себя решил, что как бы там ни было, а стрелять я в него не буду. Не буду и все! Ну их всех к черту — Сэнсея, который, как акробат, балансирует под куполом цирка, сонного несчастного Гансика, уже забытого всеми и потому вызывающего теперь не жалость, а раздражение, принаряженного аккуратного Креппера, который предает, потому что ничего другого сделать не в состоянии, иронического Крокодила, съеденного до мозга костей алкоголем. К черту Ивонну, трепещущую, как муха, попавшая в паутину, собранную энергичную Кору с ее отягощающей ненавистью. Мэра, Дуремара, Геккона. И в конце концов, Нашего Великого Покровителя. Ну их всех к черту! Пусть они думают обо мне, что хотят, но я больше не буду участвовать в этом шутовском балагане. Потому что период балаганов закончился. Хватит. Выдохся. Мне это надоело! Кукловод, скрывающийся на чердаке, больше мне не хозяин. Перерезаны нити, которые связывали меня с его черными пальцами. Я теперь самостоятельно иду на ногах, и огромные дали, скрывавшиеся за сценой, распахиваются передо мною…
В общем, стрелять я не собираюсь.
— Вы правы, Сэнсей, — произнес я медленно.
И тогда Сэнсей, вероятно, благодаря своей патологической интуиции догадавшийся о моем решении, сдержанно и очень дружелюбно кивнул. И сказал, уже, наверное, как перед равным, не скрывая своего удовольствия:
— Я рад, что мы договорились с тобой, мой мальчик…
А я сказал:
— Простите меня, Сэнсей…
А Сэнсей мне ответил:
— Останемся, мой мальчик, друзьями…
Не знаю, как он, а я испытывал в этот момент чувство пронзительного освобождения. Я больше был никому и ничем не обязан. Я мог пойти вместе с Сэнсеем по его хитроумным делам, а мог остаться в кафе и сидеть здесь за чашечкой кофе, сколько мне будет угодно, я мог распрощаться с Корой, а мог, напротив, властно взять ее под руку и навсегда исчезнуть из этого проклятого города, я мог петь, я мог громко смеяться, я мог целыми днями шататься по солнечным летним улицам, и ни одна сволочь не могла мне сказать, что я не имею права этого делать.
Ощущение было необыкновенное.
И оно продолжалось все то недолгое время, пока мы вставали, неловко двигая стульями, и пока Сэнсей, внезапно решивший приобрести в буфете бутылку шампанского, недовольно рассматривал этикетку, которая, видимо, не соответствовала его ожиданиям, и пока он, все-таки после очевидного колебания передумав, с необычной любезностью открывал передо мною стеклянные двери.
Оно продолжалось даже тогда, когда мы, спустившись по щербатым ступенькам, перебрасываясь малозначащими пустыми фразами и, насколько я помню, подмигивая друг другу от избытка жизненных сил, вышли из кафе на асфальтовое пространство площади, залитое солнцем, и оттуда, из этого солнечного пространства, неожиданно, как покашливание дожидавшейся смерти, полетели отрывистые хлопки пистолетных выстрелов, и я вдруг увидел Кору, идущую к нам через площадь и ее сцепленные напряженные руки, в которых посверкивало тупое рыло «никкодера».
Даже тогда это ощущение продолжалось.
И я крикнул Коре, в свою очередь далеко протягивая ладони:
— Не стрелять!..
И, наверное, в ту же секунду, понял, что стреляет вовсе не Кора, а стреляют трое или четверо коренастых расторопных мужчин, будто выброшенных из машины, припаркованной у обшарпанного фасада Консерватории.
Все произошло в считанные мгновения.
Сэнсей, точно отброшенный, ударился о стеклянную поверхность витрины, которая содрогнулась, и, прилипнув к ней, медленно сполз на асфальт — протирая спиной широкую чистую полосу. Пиджак у него распахнулся, галстук, как нечто отдельное, закинулся далеко на плечо, а пониже карманов отглаженной белой сорочки, сияющей белизной, проступили малиновые безобразные пятна с рваными дырами посередине, и из дыр этих, когда он неловко осел, неожиданно выплеснулась такая же малиновая мерзкая жидкость.
Сэнсей захрипел.