отверженным, парией в чужих глазах? К чему тебе любовь тех, кто — как ты справедливо подозреваешь — тебя презирает? У меня такое впечатление, что ты предпочитаешь, когда тебя ненавидят — лишь бы не игнорировали. Это ведь жажда власти в чистом виде, мой милый».

«То же самое могу сказать о твоих отношениях с советской властью», — скривился Феликс.

«На то она и власть, что у меня с ней такие отношения. Но эти отношения я не переношу на личных знакомых. Не занимаюсь сентиментальным перемыванием косточек, как на допросах. И не пишу доносы в жанре лирических писем другу».

«Ты, насколько мне известно, вообще личных писем не пишешь. Прямо-таки государственное учреждение, а не человек».

«А чего ты удивляешься? Да, я личных писем не пишу. Чтобы не получать в ответ письменные признания аналогичного жанра. Я вдоволь нагляделся на этих любителей эпистолярного творчества в лагерях: полуослепшими, слезящимися глазами перечитывают, перебирают в темноте барака мешок со своей перепиской за десятки лет с любимыми на воле. А потом крики и вопли, слезы и хныканье, когда этот мешок с письмами отбирался в связи с неожиданной пересылкой или переводом в другой лагерь. К такой „верности прошлому“ ты меня, что ли, призываешь? Спасибо. Когда твоей женщине — на воле — следователь сует под нос „твое“ якобы, сфабрикованное, конечно, но „твое“, письмо любовнице; и тогда твоя верная подруга, твоя любимая женщина, после месяца гробового молчания на допросах, вдруг срывается и в приступе ревности и бешенства начинает называть имена — все подряд, имена, адреса, телефоны…»

«Когда это произошло? С кем? Ты же имеешь в виду явно что-то конкретное. Я, ты знаешь, отвык здесь в Англии от загадочно-конспиративных ходов московского разговора».

«О'кей. Если ты так настаиваешь. Ты помнишь мой последний арест перед твоим отъездом? Экземпляр эссе Авестина про советский пиранделлизм фигурировал в деле как главный антисоветский документ — я опять проходил тогда по самиздату. Местонахождение авестинского оригинала, с которого распечатывались копии, было известно, естественно, только мне».

«Естественно», — хором согласились Феликс с доктором Генони.

«Рукопись я прятал на отцовской даче. Вдруг — неожиданный обыск, под утро. Рукопись была изъята. Как они решились на подобную наглость: обыск на отцовской даче — а?»

«А чего тут удивительного?» — удивился Феликс. «С нашими пьянками — от Нового года до Седьмого ноября, мы там вообще дневали и ночевали. Именно эту дачу в первую очередь и должны были обыскивать».

«Исключительно чтобы взбесить отца? С его-то связями в те годы? Нет, у них должны были быть более веские резоны для обыска, кроме наших пьянок». Виктор покачал головой. «Дело, я уверен, совершенно в другом. Дело, думаю, в том, что я там с Юлькой занимался перепечаткой „Хроники“, ну и Авестина заодно».

«Чего-то я слышал про Юлию. Ну и что, при чем тут Юля?»

«Ты про нее не мог не слышать — одна из лучших самиздатских машинисток в Москве. Но про мои встречи с ней на отцовской даче не знал никто. Кроме Сильвы».

«Ну», — с интонацией подозрительности и настороженности, как в ожидании удара, промычал Феликс.

«Наша Сильва — женщина крайне ревнивая. Неудивительно, впрочем, с таким опереточным именем: Сильва!»

«Ты что — рехнулся? Не собираешься ли ты обвинить Сильву в доносительстве?»

Феликс отметил, как Виктор и доктор Генони разглядывают его пристально, как будто взвешивают на глаз его способность сопротивляться психологическому давлению. Что, если все эти чудовищные разговоры про Сильву — наглая ложь и фальшивка: проверить, способен ли он не поддаваться на провокацию, проверка на верность старым друзьям? И эту проверку он чуть было не провалил.

«Ни в чем я ее не обвиняю. Я лишь констатирую факт», — ответил Виктор, как бы предвосхищая сомнения Феликса. «Ей подсунули пачку якобы моих любовных писем к этой машинистке. И Сильва поверила. А дальше — впала в бешенство, ревность и все такое, взяла и назвала место наших встреч с Юлькой: отцовскую дачу. Вот и все».

«Вот и все? Откуда тебе все это известно? Ты что — на ее допросах присутствовал, что ли? Или вам устраивали очную ставку? Почему ты так уверен в этой своей чудовищной гипотезе?» — Феликс вскочил со своего места и стал кружить вокруг стола.

«Ни в чем я не уверен. Но лучшего объяснения обыску на отцовской даче придумать не могу», — ответил Виктор с некой отстраненной холодностью. «Не хочешь ли ты сесть на место? Чего ты кружишь?»

«Можешь ли ты придумать другое объяснение или нет, зависит, по-моему, исключительно от масштабов твоего воображения», — игнорировал Феликс этот призыв взять себя в руки и успокоиться. «В любом случае мне трудно понять, как это можно вселиться в дом и жить с человеком, если у тебя на его счет такие подозрения? И ты еще осмеливаешься меня называть духовным извращенцем, фриком, моральным чудовищем? Неужели ты не сказал ей ни слова, не намекнул даже?»

«Чтобы унизить ее еще раз? В своей московской жизни я всегда шел на сознательный риск, всегда знал, что метаморфозам арестованной личности никогда не следует удивляться. Ее реакция на допросах — когда тебе подсовывают столь „разоблачительные“ документы — учитывая параноидальную атмосферу тех лет вообще, — ее реакция была вполне естественной. Так на ее месте поступил бы любой другой. Почему Сильва должна быть исключением?»

«Потому что она и есть исключение. Все мы, как ты помнишь, считали себя исключением. И с тобой ничего подобного тому, что ты приписываешь Сильве, никогда не происходило и произойти не могло».

«Я чувствую, ты уже завелся, предвкушая целую цепочку признаний, исповедей, самообвинений, рекриминации и разоблачений». У Виктора явно кончалось терпение. «Весь русский Лондон будет ходуном ходить, как в свое время всю Москву трясло от твоего „театра для себя“; ты почему-то всегда при этом оказывался или в зрительном зале, или в режиссерском кресле. Иногда мне кажется, что я искал ареста, нарывался на столкновения с властями исключительно, чтобы скрыться в тюрьме от твоего пресловутого душевного уюта дружеского застолья, единения умов, этой коммунальной театральной кружковщины — не по ней ли ты сейчас ностальгируешь, ее надеясь вновь обрести с моим вселением в Сильвину квартиру? Эта подлянка взаимного душевного доверия!»

«Великолепно!» — всплеснул руками доктор Генони. «Ве-ли-ко-лепно! То, что доктор прописал, как говорит Сильва. Как лихо, единым росчерком мысли установлена причинная связь между КГБ и сексом. В лучших мелодраматических традициях. Создается полная иллюзия, что в постельных изменах и эскападах виноваты исключительно ваши — извините за каламбур — органы, органы безопасности, которые, как известно, органы небезопасные. Осмелюсь, однако, вас огорчить: связь эта иллюзорна. Иллюзия эта создается, как на сцене, умелой подсветкой, подтасовкой времени и действия, впечатлением одновременности, выдаваемой за причинную связь. Человек, зевая, раскрыл рот, в кустах запел соловей: нам показалось, что человек запел соловьем».

Из дальних кустов рододендрона послышался крик фазана, похожий на женский всхлип.

10

Два веронца

6 августа 1983 г. Феликс проснулся в Сильвиной квартире с неожиданной (как голубизна неба над Лондоном) убежденностью в том, что он — самозванец. Слово «самозванец» пришло позже (вначале он вспомнил слово «узурпатор», ближе к латинскому корню в английском), найденное в словаре как перевод трудноформулируемого ощущения собственной фальши. Точнее, неуместности. И смутного сожаления о том себе, кем бы он мог бы быть, но не стал, потому что оказался в неправильном месте в неправильное время. Москва тех лет была городом отъезда. Уехав из Москвы, надо было оставаться в Иерусалиме. Лондон показался вдруг сплошной ошибкой. Лоб покрылся испариной. Казалось бы, все только начинается, все

Вы читаете Лорд и егерь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату