впереди. Мы суетимся. Мы боимся опоздать на поезд. Мы тащим чемоданы к выходу, у нас нет времени на выяснение запутанных отношений со старыми друзьями, мы обрываем близких на полуслове. Мы вздорно и нервно хохочем, откашливаемся, как будто перед ответственной речью с трибуны, похлопываем соратников по плечу и постоянно поглядываем на часы: дружба дружбой, но пора, мой друг, пора. Главное — не опоздать. И, лишь украдкой перехватив грустный взгляд друга, на мгновение осознаешь, что вся эта дорожная лихорадка и отъездной энтузиазм — суета поминок, похоронная сутолока. И мы отправляемся в загробное существование с шутовской ухмылкой на лице. Отъездное самоубийство Феликса подоспело слишком поздно: даже энтузиазм и ажиотаж, громкое хлопанье дверями советской тюрьмы затихло.

Уход из дома по собственной воле, выезд за границу, отъезд, эмиграция всегда были связаны в России со словом «крысы». Некоторые из тех, кто противился идее эмиграции, считали, что те, кто покидают Россию, уезжая на Запад, напоминают крыс, бегущих с тонущего корабля. В свою очередь, те, кто покидал Россию, приравнивали воинствующих противников эмиграции к крысам, отсиживающимся в темном углу. Все зависело не только от противников или сторонников отъезда, но и от эпохи, с соответствующими вариациями склоки между крысоловами и крысоведами, славянофилами и западниками. Бывали эпохи, когда отъезд приравнивался к подвигу и акту мученичества во имя свободы, света, истины; бывали и такие периоды, когда всякий отъезжающий чувствовал себя парией, отверженным, изгнанником в своем же кругу друзей, неожиданно решивших забыть о существовании Запада и взявшихся за раскапывание своих восточнославянских корней и татарских коней. Однако и та и другая эпоха — миновали. Феликс покидал Москву навсегда в тот период, когда вопрос об эмиграции лишился ауры моральной дилеммы. Не удалось ему толком осознать свое «происхождение» и на Западе.

Не то чтобы он впал в состояние амнезии. На какой-то период московское прошлое перестало дышать в затылок, нашептывая о неминуемых расчетах в будущем. Прошлое вписалось в рамку, как пейзаж за окном, — его можно было разглядывать с ностальгической улыбкой. Даже в самой прозрачной зябкости лондонского утра была климатическая отделенность от московской душноватой натопленности. Этот иллюзорный, примысленный и счастливый в своей анонимности и безответственности лондонский быт стал рассыпаться на глазах под мощным напором слов и слухов о неминуемом освобождении Виктора. Виктор возвращался из собственной легенды обратно в автобиографию и в жизнь Сильвы, возвращая, тем самым, эмигрантские медитации Феликса обратно в жесткие рамки российского историзма. Он возвращал Феликса на родину, которую тот успел изрядно подзабыть. Все чаще и чаще звонил телефон — с вопросами корреспондентов о ключевых моментах диссидентской карьеры Виктора, состоянии его здоровья в заключении и возможных вариантах его освобождения. Сильву пару раз вызывали на радио, а по телевизору был даже разыгран советский «показательный процесс», пародирующий и разоблачающий первое сфабрикованное «дело» Виктора. Она все чаще и чаще убегала на какие-то пресс-конференции, общественные сборища, приватные встречи и вечера. Чем чаще Феликс оставался в одиночестве, тем нервознее он ощущал двусмысленность своего пребывания в Лондоне, без постоянного вида на жительство и без работы. Ни сам лорд Эдвард, ни его медик-секретарь доктор Генони не объявлялись. Это, в общем, устраивало на данный момент Феликса в том смысле, что он понятия не имел, как приступить к переводу пушкинского «Пира во время чумы». Он время от времени снова перечитывал «Пир», заносил в записную книжку разные варианты перевода тех или иных слов и даже строф, расставлял знаки вопроса и, снова поразившись, как он вообще мог согласиться на подобное задание, откладывал Пушкина в дальний угол. Девице по имени Мэри-Луиза Вильсон он звонить не решался, боясь разоблачения своих переводческих талантов. Каждое утро с Пушкиным в руках он расхаживал по комнате, дожидаясь обеда (или телефонного звонка, или срочный необходимости заняться улаживанием своих паспортных или же еще каких-нибудь фиктивных бюрократических загвоздок). Самыми счастливыми перерывами в делании вида были прогулки с Сильвой в Гринвичский парк, где она занималась верховой ездой, беря напрокат лошадь по дешевке — благодаря своим загадочным эмигрантским связям.

Еще недавно эти Сильвины прогулки верхом были развлечением для обоих. Хотя на настоящую лошадь Феликс садиться не решался, он, ради смеха, всегда брал напрокат пони; и, подъехав к прокатному кругу на своей породистой лошади, в сапогах и в шлеме, Сильва хохотала, глядя, как трясется верхом на пони Феликс, напоминая арабского муллу на осле. Сильва, вволю нахохотавшись, отъезжала прочь к дальним аллеям парка, а Феликс, довольный, отправлялся в паб «Белая лошадь», где, сидя на лавочке у прудика с кружкой пива, созерцал издалека, как уверенно и ловко она покачивается в седле — вверх и вниз, — пересекая гигантскую лужайку с купами дубов, стоящих друг от друга на расстоянии. Словно в ожидании, когда она проскачет мимо каждого из них в парадном объезде войск. Как всякая гениальная наездница, она умела быть и потрясающей скаковой лошадью, причем, как всегда бывает в подобных случаях, не считалась с седоком и брала с места в галоп. Однако подтвердить заново этот московский опыт Феликсу не удалось. «Не надо, не лезь», — сказала она, твердо отклонив его настойчивые, но неуверенные попытки восстановить совместные уроки верховой езды, — «не все на свете должно повторяться: и время было другое, и мы с тобой уже не те». Когда он услышал этот вежливый смертный приговор прежним отношениям, Феликс принял ситуацию как некую данность. Но в связи с надвигающимся появлением Виктора становилось ясно, что его раздражительность и обидчивость были всего лишь заурядной ревностью. Занятия верховой ездой уже которую неделю проходили без него.

Верховая езда сопровождалась сценами ревности чуть ли не с первого дня их знакомства. Когда Феликс встретился с Сильвой на четвергах у Авестина (Феликса привел туда Мигулин), он ее сразу узнал. И она его сразу узнала. Они сразу друг друга узнали, когда он упомянул Марьину рощу своего детства: при всей эпохально-хулиганской, воровской и шаромыжной сущности этой части Москвы, сказал Феликс, там полуподпольно существовали шикарно-привилегированные уголки московской цивилизации. И Сильва согласилась: например, манеж и платная школа верховой езды в мрачных закоулках за Савеловским вокзалом. Она жила на Бутырском валу и тоже посещала этот истаблишмент. За гроши и копейки, удачно поднатыренные из родительского кармана, тебе давали довольно смирную кобылу — на ней можно было полдня кататься по кругу закрытого манежа. Иногда к ним выходил тамошний тренер. Он становился в центр манежного круга и, слегка покачиваясь, возможно от алкоголя, с носка на пятку, в своих обтягивающих нанковых бриджах и сверкающих гуталином сапогах наездника, отпускал едкие и справедливые замечания по поводу трусящих по кругу теток в шестимесячной завивке и подростков в седле, прогуливающих школу. Лишних вопросов здесь не задавалось — кто ты, откуда и почему уклоняешься от уроков. В руках у него иногда возникал кнут; он щелкал им с безошибочным чувством ритма, и хрипло выкрикивал: «Алл-люррр!» или «Галл-л-лоп!» — и тогда надо было вовремя приподниматься (когда круп лошади опускается под тобой) в седле, чтобы не отбить себе тазобедренную кость.

В тот вечер у Авестина Сильва сама первая сказала, что совершенно точно помнит Феликса, его лицо с рыжей, в ту юношескую пору, шевелюрой и выразила — с иронией в голосе — сомнение, вспомнил ли Феликс ее, Сильвы, лицо? Как будто она не догадывалась, что подобное лицо, однажды увидев, невозможно забыть. Разве можно забыть этот разлет бровей в рифму губам, этот поворот бедра, рифмующегося с изгибом подбородка, — все в ней рифмовалось, даже прошлое с будущим. Задним числом, то ли вспоминая, то ли присочиняя, он вновь обрисовывал в уме ее безукоризненную осанку в седле, ее аккуратный зад, обтянутый школьными спортивными рейтузами, покачивающийся вверх и вниз над крупом верховой лошади (она, естественно, тут же сумела охмурить тренера, и ей доставалась лучшая верховая лошадь из конюшен), в то время как сам он плелся за ней по кругу на старой кобыле. Уже в Лондоне, годы спустя, она иногда выворачивала голову в его сторону, назад, и на губах у нее была та же ухмылка, что и тогда, на марьино-рощинском манеже, когда она крутила всем динамо. Он помнил и неприличную ухмылку, и покачивающиеся ягодицы, затянутые в рейтузы, и как долго они умудрились не обменяться ни словом друг с другом. После манежа ее всегда поджидала компания пижонов-стиляг, и она удалялась непременно в обнимку с самым наглым из них, облизывая с энтузиазмом преподнесенное поклонником эскимо. Феликсу, в его детских не по возрасту (родители экономили) вельветовых бриджах до колен, с этой компанией соревноваться не имело никакого смысла. Кто бы мог подумать, что именно он оседлает однажды эту лошадку, а ее пижоны-приятели будут до конца жизни ходить по кругу за Савеловским вокзалом под ритмичное пощелкивание кнута главного тренера из Политбюро.

Впрочем, не Виктор ли уходил с ней за ворота манежа, рука похлопывает Сильву сзади, по обтянутым рейтузам, в то время как Феликс топтался поодаль, делая вид, что копается в своем школьном портфеле, — чтобы не выходить на улицу вместе, не быть свидетелем собственного позора — позора отвергнутого. И не

Вы читаете Лорд и егерь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату