Виктором ли был тот парень, что в последний момент подсунул Феликсу, явно на спор, фыркающую, закусывающую удила лошадь, когда Сильва, со своей вызывающей ухмылкой в повороте головы, следила, осмелится ли Феликс эту лошадь оседлать. Он помнил их лица, всей ее веселой компашки. Помнил, как лошадь вдруг взвилась на дыбы и стала носиться по кругу, резко останавливаясь или брыкаясь, пыталась сбросить Феликса, забывшего про удила, вцепившегося мертвой от страха хваткой в лошадиную гриву. Он помнил матерщину выскочившего на манеж тренера, щелканье кнута, круговерть лиц, взвизги ужаса, шарахнувшиеся в сторону лошадиные крупы и как он летит вниз, вверх тормашками, соображая, спасут ли его опилки и мягче ли они снежных сугробов?
После недели в больнице с зашиванием шрама на затылке и корсетом из-за серьезного ушиба позвоночника (что, впрочем, не спасло его от строжайшего выговора в школе за прогулы) он снова явился в манеж. Тренер заорал на него матом и, щелкая хлыстом, сказал, чтобы Феликс не приближался впредь к манежу ближе чем на километр. Но Феликс и не собирался приближаться к лошадям и ставить под угрозу репутацию тренера. Феликс надеялся увидеть Сильву, ее ухмылку, рейтузы, губы в эскимо. И она таки вышла к нему, как царственные особы выходят к инвалидам войны. Каковым он и выглядел, весь в бинтах. Она разрешила ему взять ее под руку, и они сходили в детском парке в тир, Феликс попал в куропатку, зайца и фазана. Он ей рассказывал, как они убивают кошек и бродячих собак на помойках заднего двора, поскольку кошки и собаки разносят бациллы бешенства. С подростковой безграмотностью они воспринимали эту болезнь в буквальном смысле: человек, мол, становится бешеным. На углу он купил эскимо — себе и ей, они вышли на одну из боковых аллей, и Феликс, переложив эскимо из правой руки в левую, обнял правой Сильву за плечи и попытался притянуть ее губы к своим. «Ты думаешь, купил мне мороженое и я теперь, значит, продажная девка?» — вдруг оттолкнула она его. «Я за эскимо, чтоб ты знал, сопляк, не продаюсь!»
Его тогда поразила не ее концепция продажности, а то, что его назвали сопляком. Он для нее был сопляк, хотя ему известно было, что Виктор учится в шестом классе, то есть ему от силы тринадцать лет, в то время как Феликс заканчивал восьмой — то есть на два года старше Виктора, а в том возрасте разницу в два года можно считать за все двадцать. Виктор всегда, всю жизнь, умудрялся вести себя как старший, более умудренный и опытный, и это превосходство в старшинстве Феликс стал с годами называть деловитостью («Какой Виктор, однако, сообразительный и деловитый человек», — твердил Феликс всякий раз, когда до него доходили очередные сенсационные эскапады Виктора — на допросах, в эпистолах правительству или в умении завлечь инкоров; забывалось при этом, что за свои остроумные выходки в общении с советской властью Виктор расплачивается годами тюрьмы). Что именно выдавало мальчишескую несерьезность и одновременно занудство Феликса в ту манежную эпоху счастливого советского детства? Отчего его приписывали к младшим классам в том ранжире старшинства? Что было истинной причиной? Ненавистные, навязанные родителями вельветовые бриджи — до колен, как в детском саду, со спущенными гольфами на резинках? У Виктора были такие же, но походил он в них на англичанина. Что заставляло Феликса по-мальчишески возмущаться и тут же отказываться от своих же ультиматумов во время репетиций шекспировских «Двух веронцев», когда он, уже студент второго курса, вел в школе у Виктора- десятиклассника театральный кружок? Как так получалось, что Феликс, постоянно разыгрывающий из себя больного разочарованного старика, с кряхтением и проклятиями передвигающегося от одного кресла до другого, гляделся, тем не менее, безответственным (стареющим, конечно, с годами) студентом, в то время как Виктор, похожий в своем энтузиазме и улыбчивости, всегдашней готовности вскочить и бежать черт знает куда, если там обещают нечто интригующее и увлекательное, — похожий этой своей быстротой и мыслей и жестов на вечного подростка, — этот Виктор всегда, тем не менее, воспринимался другими как старший. За счет чего создавалась эта иллюзия старшинства? За счет тюремного опыта, накладывающего неуловимый отпечаток? Но многие полагают, что тюрьма консервирует возраст. Даже эмиграция не смогла обеспечить фору Феликсу, хотя любой опытный изгнанник, эмигрант, экс-патриот скажет вам, что человек вне своей родины начинает жизнь сначала, с нуля и поэтому старее тех, кто прибыл после него, на срок прожитых за границей лет. И тем не менее, когда Виктор наконец появился на Британских островах, во время первого же разговора снова возникла эта возрастная дистанция, дистанция умудренности.
«Чем занимаешься?» — спросил Виктор, когда им наконец удалось уединиться на очередном светском рауте в честь прибытия Виктора. «Перевожу Пушкина», — пробормотал Феликс. «Пушкина?! С какого на какой?» — и, узнав, что на английский, удивился Феликсовому знанию языка. «Я пока подготавливаю лишь подстрочник, со словарем», — уклончиво объяснил Феликс. «И тебе не страшно?» — спросил, задумавшись на мгновенье, Виктор. «В каком смысле?» — «Ну, если не понимаешь, значит, не страшно», — потрепал его фамильярно по плечу Виктор. И Феликс, покраснев от бешенства, вспомнил, что уже был подобный разговор в Москве. Хотя, конечно, ничто на свете не повторяется.
Уже был однажды такой диалог. Феликс запомнил наизусть: «Если не понимаешь, значит — не страшно». Во время одной из тех редких встреч, когда они сталкивались с Виктором на днях рождений общих знакомых или же оказиях другого, но не менее шумного, скандального и пьяного рода: на проводах.
Так называемая «третья волна» эмиграции давно превратилась из девятого вала в грязную пену прибоя. Из этой пены Виктор появился на западном берегу как экзотическое чудище. Из подземного мира вечной мерзлоты за «железным» занавесом он был выброшен в Вене из советского самолета, и с этого момента его плотным кольцом окружала толпа корреспондентов. То есть нельзя сказать, что Феликс и тем более Сильва в этом ажиотаже были напрочь забыты. Отнюдь нет. Их лица появлялись на газетных фотографиях неизбежно рядом с исхудалым лицом Виктора; они входили в ближайшую свиту, неотступно сопровождающую героя-диссидента: от обеда в Польском клубе для страждущих на убогом антисоветском пайке братьев славян — с водкой и борщом; и до экзотических коктейлей с крупнейшими реакционерами нашего времени в Reform-клубе. И тем не менее очень быстро стало понятно, что пафос дружбы и ощущение грандиозности происходящего нуждаются в расстоянии и разлуке. После первых объятий, перезвона рюмок, перекрикивания друг друга стало ясно, что Виктору не до них: он был весь устремлен в бурное и светлое будущее, каковым казалось ему его собственное героическое прошлое. Ему верилось, что вся Англия, весь мир озабочены грядущей русской революцией, каковой мерещилось ему его собственное настоящее. Удаленность Сильвы и Феликса от цирковой арены политической жизни казалась Виктору в те дни эмигрантским загниванием. Как всякий российский идеалист, он воображал, что грамматика мира построена лишь вокруг сострадательного наклонения его идеала.
В разговорах с Сильвой и с Феликсом — главным образом в случае Феликса — он постоянно куда-то спешил, отворачивался во время разговора, выискивал другие лица, стремился перейти к другим группам гостей во время приема. Ему казалось, что он пропускает кого-то или что-то существенно важное. Всякий раз на этих светских толкучках после пары коктейлей Сильве с Феликсом ничего не оставалось, как удалиться. Пожалуй, кроме первого завтрака по прибытии Виктора в Лондон, им ни разу, собственно, не удалось остаться с ним наедине. Шикарный отель в Белгравии (Феликс тут же скаламбурил что-то насчет «Белогвардейской Белгравии, ха-ха»), можно пешком дойти до Букингемского дворца. Все это за счет благотворительных организаций, консервативных кругов, Международной Амнистии и, как полагали все, за счет лорда Эдварда. Тот, впрочем, так и не появился в Лондоне, чтобы лично встретить своего подопечного в борьбе за права человека: он находился в постоянных разъездах где-то между Мальтой и Синайской пустыней в связи с очередной, несомненно благотворительной, миссией.
Феликс приподнялся, откинув одеяло, и выглянул в окно, но привычной прохлады лондонского утра не почувствовал. В окне плескалась знойная голубизна, как атласная подкладка ватного одеяла. Кусок пейзажа за окном застыл как цветная, заскорузлая от старого клея аппликация, а ливанский кедр на лужайке соседнего особняка, где трава сияла на солнце колючим иерусалимским косогором, высился мусульманской мечетью, как в первый день приезда в палестинские края. Откидывая одеяло, Феликс задел больной ноготь (под расщепленным наростом вырастала мягкая, застывающая как будто по часам, корочка), и боль ударила в висок. Тут же вернулась головная боль, напоминая о затянувшейся, загадочной в такую жару простуде. Очередная, для этих островов, эпидемия какого-то африканского гриппа или сибирской лихорадки — одна из тех загадочных бацилл, происхождение которой никто не знает. Ноги были словно ватные, что заставило вспомнить о забастовке работников транспорта — именно в тот день, когда ему надо было снова тащиться на другой конец Большого Лондона, в британское МВД Хоум-офис, для очередного выяснения своего иммигрантского статуса. Когда заканчивалась забастовка стрелочников, начиналась забастовка проводников, а вслед за ними — кондукторов и билетеров. Периодически поезда вдруг начинали ходить, но