не ходили так, как должны были бы, как бы напоминая пассажирам, что они могут вести себя и двигаться, как им в голову взбредет, потому что власть в руках тех, кто передвигает других, а пассажирское дело — сидеть на своем пассажирском месте или стоять в проходе, если нет сидячих мест, а если нет ни стоячих, ни сидячих мест, оставаться на платформе в ожидании следующего поезда.

«Потому что красота — это вечность, то есть покой. Покой и вечность есть добродетель. Зло же, как противоположность добра, есть непостоянство, переменчивость, движение. Человек в постоянном движении, мечущийся, дергающийся — уродлив», — рассуждал еще в Италии словоохотливый доктор Генони. «Эмиграция как всякая перемена места и образа мыслей — уродлива и недобра. Ваше тело отчуждается, как у Пиранделло, от души: тело здесь, а душа витает в ином месте. В России».

«Душа в России? А сердце где? Где мое сердце? В Иерусалиме?»

«Или в пятки ушло? От постоянных странствований по миру? В таком случае сердце у вас — все в мозолях» — вспомнил Феликс ответ доктора Генони, демонстрирующего перед чужеземцем свое шекспировское остроумие.

Лужайки Блэкхита, на пути к станции, были похожи на долину Нила в эпоху строительства пирамид древними евреями: вместо египетских пирамид на зажелтевшей от жары, как песок, траве красовались гигантские пирамидальные горы черных помоечных мешков. Кроме транспортной забастовки была забастовка мусорщиков. Впрочем, и без забастовки улица была похожа на помойку, разворошенную ураганом. Как будто обитателям Луишема опостылела серость и убогость улиц настолько, что они спонтанно приступили к декоративному оформлению городского ландшафта анархическими методами: как будто самое пестрое, яркое и отрадное во внешнем облике лондонских окраин — это мусор. Население, бродящее между супермаркетами, забитыми галантерейной и продуктовой помойкой, тоже казалось Феликсу мусором — не убранным с лица земли в результате затянувшейся забастовки главного Мусорщика Вселенной.

Особого смысла в забастовке Феликс не видел: улица никогда практически не убиралась и безо всякой забастовки. Мусорщик, появляющийся пару раз в неделю на этой улице, брел вверх по холму в утренние часы, похожий скорее на побродяжку, случайно забредшего на эту улицу, а не на мусорщика. Это был негр, завернутый в истрепанный оранжевый форменный комбинезон, поверх каких-то свитеров и кацавеек, как в хламиду прокаженного; лицо его было прикрыто до носа тряпицей и замотано шарфом, и низко на лоб налезала шерстяная вязаная шапка. Он тащил за собой замызганную мусорную тачку, как будто там были не помои, а его скарб. Да и мусор он собирал придирчиво, привередливо выбирая только то, что ему пригодится в будущем: кусок тряпки или картонную коробку; он прокалывал предметы длинной металлической спицей, переворачивал их, разглядывая, и подцеплял подходящий предмет железным крючком. На автобусной остановке всегда было чем поживиться: рыгающее пивом население, перед тем как вскочить в автобус, бросало на тротуар, как отступающая в панике армия, все подряд — куски жареной рыбы с картошкой, обглоданную лепешку-питу с недожеванным шашлыком из соседней кебабной, вафельные конусы мороженого и арбузные корки, глядящиеся как отпавшие куски панциря экзотического монстра. Добравшись до поворота на вершине холма, мусорщик обычно останавливался, чтобы поприветствовать своего собрата — старьевщика-негра на грохочущей телеге, — невразумительным криком-зовом собирающего металлолом и разную рухлядь. Каждое утро вверх по холму продвигалась еще одна пара: огромный лысый мужик с лицом идиота, в коротких широких штанах и в домашних тапочках, он толкал впереди себя инвалидное кресло. В инвалидном кресле, сжав тонкие губы, с лицом, облепленным волосатыми бородавками, восседала фигура неопределенного пола: больная мать? парализованный отец? Вполне возможно, что в кресле восседал труп. В глазах идиота, толкающего кресло, стояли слезы. Или у него просто слезились больные глаза. Соседняя церковь панически трезвонила колоколами.

Столица юго-восточного Лондона, Луишем сочетал в себе все недостатки западной демократии со всеми ужасами советского лагеря: до Луишема неимоверно трудно добраться, и, однажды сюда попав, из Луишема еще труднее выехать. Даже днем редкие мосты — вроде Вестминстерского, Воксхолла или Ватерлоо и Блэкфрайерс, соединяющие безобразные крупноблочные трущобы южного Лондона с центральными элегантными районами города, настолько забиты транспортом, что лишь отчаянные водители готовы на прорыв к другому берегу. Большая же часть населения Луишема давно смирилась с положением изгоев метрополии и, с чисто английской готовностью принимать вынужденную необходимость за желаемую реальность, возвела собственную отделенность, изолированность от лондонской цивилизации в достоинство и оригинальность, воображает себя деревенскими эсквайрами и, отправляясь в центр города, называет двадцатиминутную поездку в четыре остановки до вокзала Чаринг-Кросс «путешествием в Лондон». Лондон-аристократ держит свой плебс как тюремщик в заключении, как зачумленных в бараках-карантинах, где даже окна забиты досками.

Даже ежедневное путешествие в несколько остановок до центра Лондона на пригородном поезде воспринималось Феликсом как переселение беженцев во время эпидемии. Когда неожиданно на доске расписания выпадала табличка с направлением на Луишем, начинался безумный ритуал отбытия поезда с платформы. Последние пассажиры проскальзывали сквозь железные ворота, отделявшие платформу от зала ожидания. Эти железные ворота с грохотом закрывались, напоминая Феликсу уже не «железный занавес», как год назад, а ворота средневекового города, запирающегося внутри стен, чтобы спастись от врагов. От эпидемии чумы. Свистки распорядителей, предупреждающие об отбытии поезда, врезались в виски: казалось, что кого-то арестовывают, кого-то пытаются изловить — террориста, нелегального иммигранта, беспаспортного обитателя этого королевства. Вслед за милицейскими трелями раздавались последние панические в своей оглушительности залпы хлопающих вагонных дверей. Дверей в вагоне было, казалось бы, столько же, сколько и пассажиров — на каждого по двери. Это создавало иллюзию отделенности, личной неприкасаемости: каждый как будто носил свою дверь за собой и, захлопнув ее, попадал в свой собственный отдельный компартмент (транслитерация английского compartment по-русски звучит как аббревиатура компартии, компарт-мент, ха-ха), купе то есть, а точнее — карантин. Это была попытка изолировать самого себя от общей заразы, идея интимности и приватности, которая в больных простуженных глазах Феликса обретала аспект санитарной гигиены.

Однако все эти семейные купе-карантины соединялись общим коридором, и поэтому изолированность друг от друга была еще одной типично английской иллюзией. В отличие от прилипчивой чумы, холера была в воздухе, то есть — повсеместно, и поэтому карантины надо было отменить ввиду их полной бесполезности. Эта фиктивная отделенность выглядела вдвойне гротескной и иллюзорной, потому что в набитом до отказа вагоне люди прижимались друг к другу, вжимались друг в друга бедрами, ягодицами, грудью и другими членами и частями тела. Казалось бы, тела сплелись в оргиастическом объятии. Однако англичане умудрялись вести себя так, как будто вокруг них нет никого, как будто они единственные, кто пережил эпидемию чумы. Двойная отделенность чувствовалась из-за того, что вагон оказался курящим — двойная отделенность была в самом феномене курящего вагона: каждый был углублен не только в себя, но еще и скрывался в своем собственном облачке дыма. В этом вагоне (раскачивающемся на каждом стыке рельсов, как старик пьяница, бредущий неверной походкой домой), в стершемся допотопном вельвете обивки, в музейных по конструкции багажных стойках, во всей этой викторианской монструозности было нечто от машины времени, застрявшей на полдороге в настоящее, в вечном карантине времени. И каждый из пассажиров, чье лицо невозможно было различить в едких и густых клубах дыма, кашляющий и отхаркивающийся, напоминал в этот момент заключенного этого чумного диспансера.

* * *

В тот день после визита в отдел виз британского МВД он и слег от лихорадки. Паникер по натуре, он почти убедил себя в том, что у него началась гангрена — из-за расщепленного ногтя на большом пальце; но воспаление под раздробленным ногтем на самом деле давно прошло, и даже новый, сияющий безупречностью ноготь уже пробивался из-под искореженного нароста. Да и какое отношение насморк имеет к гангрене? Началось с элементарной простуды — и не только у него: все вокруг, казалось бы, нанюхались табаку, чихали, кашляли, сморкались не переставая, как будто в повальной эпидемии сенной лихорадки. Но вскоре центральный Лондон был спасен: насморк и чих сменились тяжелейшими головными болями, стуком в висках и головокружением. Это произошло с такой же неожиданностью, с какой дождь сменяется солнцем на этих островах, где климат и характер людей иначе как «переменной облачностью» не назовешь.

По слухам, бацилла этой загадочной инфлюэнцы была завезена на Британские острова то ли эмигранткой из Индии, то ли обезьяной из Африки. «Чему тут удивляться, фактически?» — провозглашала

Вы читаете Лорд и егерь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату