произрастает. Вот этой цветущей яблоне, например, до кружевной ветви которой легко дотянуться незаточенными ножницами среднего и указательного пальцев, если подойти к самому краю дощатого помоста и правильно изогнуться вопросительным знаком. Но Луи не стал. Он чуждался любования цветущим деревом перед смертью (см. ниже), как чуждался бы харакири, если бы знал, что это такое.
Между тем снег действительно падал. То была не метафора – мол, лепестки облетают будто снежинки. И не конфуз с приветом из приключенческого жанра. Мол, нагой (так и подмывает, «голый») в начале сцены Робинзон Крузо рассовал сухари, которые, без сомнения, пригодятся в грядущем солипсическом хозяйстве, по карманам, которых не было, по этаким кенгурячьим карманам. То был мокрый, объективно-синоптический снег, какого много. И Луи ловил его губами, втайне надеясь, что такая неприятная приятность есть знамение.
Снег в начале мая – это подлый апперкот с точки зрения виллана. Для дам – предлог вне очереди окунуться в обильно унафталиненные меха. Для Луи, как уже сказано – знамение. А для прочих зрителей, пришедших поглазеть как на работу – просто наполовину твердая холодная вода, которая сыплется с неба.
Занимая места, кто сидячие, а кто так, все, даже Карл, были уверены, что все кончится хорошо. С одним, правда, уточнением – в конечном итоге. Что в конечном, самом последнем итоге наступит долгожданный, выстраданный поэзией и теологией хэппи-энд.
Не то чтобы Луи не казнят. Не то чтобы вдруг, растолкав тучи, с неба упадут крепче крепкого веревки и по ним – вжик! – на площадь Моримон спустятся мужчины в черных масках и отобьют казнимого у оторопевших палачей, один из которых получит по морде, да-да, а другого лягнут коленкой прямо в пах. А затем все они споро погрузятся на воздушную колесницу и Луи, наскоро сотворив воздушный поцелуй, отошлет его бледному Карлу (втайне болеющему за успех похищения) в мокрых объятиях своего герцогского кресла, а Изабеллу, мельком, стоя вполоборота на подножке, окатит презрительной прохладцей несказанного «увы!» перед тем, как навсегда отправиться в страну, где он будет царем-батюшкой, сёгуном[189] или, если угодно, спасенным летчиком.
Нет. Это был бы хэппи-энд, сработанный из калифорнийской фанеры. Те же, кто пришли в то утро на казнь Луи, надеялись на другое. На настоящую благость. На ту милость Господню, в которой так страшно усомниться. Проблема была понятна всем. Ибо если не через повешение, так через пневмонию с ней придется столкнуться даже добренькому ручному хомячку. А потому, надеясь за Луи, все, конечно, надеялись за себя.
«Господь не даст его в обиду!» – грея руки дыханием, шептала горничная одной госпожи, которую Луи некогда осчастливил тем, что не обрюхатил. И ее товарки были с ней согласны.
Конечно, если бы Луи казнили не за государственную измену, а за убийство или за какое-нибудь скатологическое растление, настроения, несмотря на все вышеперечисленное, были бы иными. А так – подумаешь, государственная измена! Без пяти минут мученик. Без десяти минут Тристан.
Словом, Луи жалели.
Палачей было двое. Один, стриженный под молодого Цезаря (Гая Юлия) герольд, должен был умертвить Луи
Другой – то же самое, но
Эти бездельные двое фланировали пока рядом с Луи, выставленным на обозрение, словно раритетная фарфоровая ваза, которую сейчас показательно огреют кувалдой. Просто прохаживались по эшафоту, ибо восхождение на него с обычным скрипом каждой придавленной обреченной стопой ступени уже было позади, а сама казнь – еще впереди. На предмет же поведения в минуты между тем и этим в специальной литературе рецептов не сыскалось. Впрочем, как и на предмет междуцарствий. Жаль. Торжественность таких пауз ощущается и требует украсить себя жестом, игрой желваками или изломом брови, а может и художественным свистом.
Ждали одного. Когда герцог Карл усидится в своем кресле и даст знак зажатой в кулаке перчаткой, сшитой, кстати, из той же материи, какая обычно идет на театральные занавеси.
И довольно скоро дождались.
– Этот человек приговаривается к повешению законом Божеским и людским, а также волею герцога, – с места в карьер пустился герольд, – ибо свершил он государственную измену…
«Аминь» – смолчал Луи. Ему было зябко и как-то леностно. Пожалуй, кладбищенской торжественности момента он не ощущал вовсе. Так временами не ощущаешь себя фаллосом праздника на собственном дне рождения, так не чувствуешь легкокрылого присутствия за правым плечом в День своего Ангела. Не чувствуешь, пожалуй, оттого, что в глубине слова «взаправду» уже давно и крепко уверен в том, что все так, все правильно. Так, как и должно быть.
– …Каковое повешение прямо сейчас и состоится, – докатил-таки, дорокотал до конца тираду герольд и уставился на Карла, угнездившегося, как то приличествует птицам высокого полета и не приличествует дирижерам, на самой верхотуре.
Луи прошелся по людским макушкам, словно тряпкой для влажной уборки, ничего определенного не выражающим взглядом. Собрал, так сказать, пыль.
Сообразив, что сейчас снова его ход, Карл посмотрел на Изабеллу. В то утро она удивительно смахивала на фаянсовую свинью-копилку. Тем, например, что вся ее расписная, оптическая видимость блекла в сравнении с тем, что сохранялось нетронутым внутри, в полом пищеводе ее естества, невозбранным, целомудренным и невидимым. Сохранялось до исповеди или до откровения в новом алькове с новым Луи. Посмотрел, не высмотрел ничего, взмахнул перчаткой. Дескать, добавить нечего.
Луи украдкой полоснул взглядом по профилю герольда. «Что, уже?» Он отлично знал этого придурка. Сей глас правосудия вдохновенными вечерами кропал эссе о назначении мирской любви (термин господина герольда), каковая не должна осваивать фрикционный ритм и принимать порноформы любви плотской. В первую очередь из соображений демографических, поскольку если посмотреть, сколько… и так далее.
Господин герольд был страстным, но невезучим игроком в фанты. А еще – тайным воздыхателем одной конопатой фройляйн, которую он стеснялся даже попросить о том, что Луи всегда выдавали без очереди. Ну да ладно.
– Ты имеешь право на последнее желание, – получилось громко и с расстановкой.
Толпа, как ей и положено, зашепталась. Это уж как всегда. Когда какому-нибудь сорвиголове, который отличился в бою, герцог предлагает самому выбрать себе награду, то и пехота, и конница, и, кажется, даже мулы обоза до изнеможения базарят о том, что попросили бы у Карла, если бы сами были героями. Безгрешно онанируют, впустую растопырив все щупы удовольствия.
Кто думает о малю-ю-юсеньком лене с садиком и прудом, полном карпов. Кто о перстне с руки герцога, который будет так славно завещать старшему сыну при большом стечении остальных потомков (один лишь Силезио Орсини думал, что выкинет перстень в море, что твой фульский король, в день, когда преставится Джакопо). Кто о подвязке с ноги Изабеллы, которую хоть, может, и дадут, но просить все равно нельзя. Примеряются, то и дело одергивая самих себя, что главное в таких делах, как губозакатайство по чужому поводу – это не хватить лишку, не зайти туда, где фантазия превращается в бред, в домино имбецила. Но что любопытно! Когда герцог предлагает кому-то смерть, а в придачу к ней недолгую вольницу последнего желания, или, точнее, последнего исполненного желания, происходит то же самое. Все, и даже анти- аэродинамические химеры с фриза собора, того, что в снежной дымке вон там, между ветвей яблони, примеряют происходящее на себя. Что бы я выбрал, если бы выбирал, не приведи Господь? Между тем интересно, что выбрали бы химеры.
Выбирал и Луи. Чашку горячих сливок? Не успеют перевариться – не надо. Герцогского прощения? Еще чего не хватало, но, главное, никто вроде бы не обижался. Поцелуй Изабеллы? Нет, вот это уже непотребство, ей-богу. Держать слово перед всеми? Ну нет… этот род сценического искусства Луи, бургунд без капли русской крови, красной, словно смерть на миру, недолюбливал.
И тут ворота его мыслильни настежь распахнулись и приняли кортеж из всяких там тайных желаний постэдиповой давности, до этого утра обретавшихся в бессознательных подвалах. Кортеж, во главе которого следовал… во главе которого следовал…
Луи сделал знак герольду. Тот сделал лицом испытующее «Ну и?». Народ разочарованно смолк – Луи