языке, заполняло его мозг, расцветало сорной травой на задворках сознания, стучалось во все двери восприятия и отдавало эхом в ушах. Энно! Энно! Энно!
Эгин был пьян. Но пьян не вином. Медом Поэзии.
Он не сомневался, что обжигающая, сладчайшая жидкость, которую он пригубил из любезно предложенного кубка, была тем самым ненавистным и вожделенным Медом Поэзии, о повсеместном уничтожении которого пекся, не жалея сил, Свод Равновесия.
О да, Эгин помнил, в какой из туннелей повели повара-карлика, которому удалось изготовить Мед по древнему рецепту, провезенному контрабандой из Харрены. Эгин помнил, как надсадно вопил несчастный, когда палач продевал конский волос через свежую рану в языке кулинара.
Эгин знал тогда, что там, в подвале, случилось. Язык повара проткнули тонким и чистым серебряным стилом. (В Своде Равновесия были не в почете грязь и гноящиеся раны. Даже если всем известно, что эти раны не успеют начать гноиться. Дурной тон есть дурной тон. Инструмент должен быть чистым.)
Палач тянул за волос, а незадачливый медовар клялся, на полтуннеля орал, что не будет больше, как есть не будет, никогда не будет и клянется, клянется, клянется больше не варить, не приготовлять, не злоумышлять, не нарушать законы и забудет рецепт… Только кто же верил этим клятвам!
«Что за гадость этот Мед, – подумалось тогда Эгину, – если из-за него доблестным офицерам Опоры Единства приходится заниматься такой грязной, такой неблагодарной работой. Пачкать серебряное стило».
«А теперь, – подумал Эгин, – теперь я сам полон Медом Поэзии до краев. И что же?»
Теперь он лежал где-то и на чем-то. Его глаза были по-прежнему закрыты повязкой.
Его мысли не желали собираться в стройные цепи. Единственное, в чем он был полностью уверен, так это в том, что «не в добрый час Герсар повел на грютов войско». Зачем они дали ему Мед? Зачем его вообще дают и варят? Но память отказывала ему теперь, когда хотела и в чем хотела.
Кое-что Эгин все-таки помнил, несмотря на ослабление всех своих аналитических способностей.
Например, что воины древности прихлебывали Мед Поэзии перед битвой, чтобы сделать бой громокипящим, смерть – легкой, а посмертие – сладким.
Что мастера знаменитых мечей прикладывались к чаше с Медом перед тем, как взяться за молот. Чтобы сделать песню меча звонкой, его плач – суровым, а его молчание – оглушительным.
Он помнил, что ведьмаки и ведьмы пьют Мед перед тем, как заговаривать раны и наводить порчу. А женщины подливают его в кубки охладевших к ним любовников. А если Медом помазать за ухом у пса, он перестанет выть на луну. Но зачем ему, Эгину, Мед?
Но мысль его, сконцентрировавшаяся совсем ненадолго на том немногом, что было почерпнуто им из разглагольствований наставника касательно истории и нравов древних народов, очень быстро полетела совсем в иные просторы.
Эгин предался совершенно серьезным размышлениям о том, почему грюты, в поход на которых повел свое войско Герсар, мочатся сидя. По-женски.
Выводов было два. Во-первых, потому, что в степи так надежней и скрытней. Не оскорбишь ничьих нравов, а для грютов это очень важно. Грюты порою демонстрируют баснословное ханжество.
А во-вторых, потому, что шальной стреле, пущенной в зазевавшийся столбик с головой и ногами грюта, гораздо труднее пронзить насквозь мирно сидящего и озирающегося сына степей. Да и руки у него не заняты. Может натягивать лук и сидя. А что тут, собственно, такого?
Мир, спрыснутый Медом Поэзии, предстал перед Эгином странным и необъятным.
Многие вещи, казавшиеся ему когда-то важными, теперь выглядели сущими безделицами.
Например, что за город распахнул перед ним и его спутниками свои ворота?
Сколько времени прошло с тех пор, как Дотанагела и Знахарь творили Солнечную Засеку?
Долго ли замечательный рыжий уродец со слепыми бельмами, на спине которого качался в седле полубезумный или полусонный Эгин, шел вверх, вверх и вверх?
Почему он, Эгин, такой же, в сущности, слепой теперь, как и его лошадь, не рвется к свету и не сопротивляется, хотя, как ему иногда кажется, достаточно сдернуть повязку с глаз, чтобы все увидеть и во всем разобраться?
Но рука отчего-то не хочет сдергивать повязку. Наверное, строгий голос одного из смегов, предупредивший его, что голова и повязка для него теперь одно целое, не велит его руке поступать так. А он, Эгин, тоже ничего ей приказать не может.
Глаза Эгина были открыты, но он не видел ничего, кроме густой и бездонной черноты ткани. Ни один корпускул света не просачивался через нее. «Нужно быть донельзя наивным, чтобы полагать, что тут все дело в плотности материала», – в бессилии подумал Эгин и раскинул руки на ложе.
Само ложе и земля под ним качались и пульсировали, будто он был прикреплен к поверхности гигантского бубна. Такого же огромного, как море. Бубна, в который с жаром лупит невидимая рука. Звуков не слышно, но кожа бубна пульсирует, а вместе с ней пульсирует и сам Эгин.
«Энно!» – подтягивали голоса из пустоты, и этот харренский боевой клич разносился, казалось, на тысячу лиг во все четыре стороны.
Он был один. Или не один. Он теперь что-то вроде наложницы. Что-то вроде Вербелины. А Вербелина теперь что-то вроде шлюхи. Он в городе призраков. Быть может, даже в самом Хоц-Дзанге.
Его рассудок отказывается служить ему, а его тело делает только то, что само считает нужным.
И вдобавок чьи-то руки распахивают на нем рубаху и ласкают его грудь. И чьи-то губы целуют его то робко, то настойчиво. И Норо окс Шин не существует больше, вместе со всем Вараном, Сиятельным князем и Истиной. А есть только рифмы и ритмы, шорохи, токи теплого воздуха, пряные ароматы и глухие звуки с улицы. Или это тоже наваждение, такое же навязчивое, как и стихи, которых он никогда не знал?
«Сомнений быть не может в одном: я на Циноре», – со всей иронией, на которую он был способен, сказал себе Эгин, когда все те же прохладные руки, женские руки, расстегнули пряжку вначале на левой сандалии, а затем на правой.
Сандалии упали на пол. Наваждение за наваждением, сменяя друг друга, словно день и ночь…
Сандалиями покойного Арда окс Лайна – о да, это все еще были они – дело не ограничилось.
Его рейтузы сползли с бедер стараниями этого наваждения, которое имело ухватки новенькой из портового борделя. Атласная рубаха Эгина была расстегнута и снята. Его пояс был развязан. Эгин не сопротивлялся.
«Все как везде», – подумал он, когда стих о походе харренского любителя юных, очень юных женщин- девочек, носившем имя Лорнума Герсара, прокрутился в его мозгу еще три, а может, и тридцать три раза.
Это были женские руки и женские губы, и сомневаться в этом было глупо. Эгину было с чем сравнивать. С Овель, например. Хотя нет, Овель, если бы делала то же самое, делала бы это не так. Отчего-то Эгин был уверен, что совсем не так. Более нежно. Более трепетно и вместе с тем куда как более смело и тепло.
Вербелина? О да, это, конечно же, Вербелина. Она ведь тоже здесь, в этом городе призраков. И она тоже… тоже что? Не важно, она ведь могла каким-то чудом пробраться к нему, Эгину, и выразить свою любовь наиболее излюбленным ею способом.
Рука Эгина опустилась на одну из женских ручек. Прохладная. А затем осторожно, очень осторожно поползла выше. Так делают все слепцы. Выше. К локтю, под мышку, к плечу. А оттуда к ключицам. К шее. О да, это тело очень похоже на тело Вербелины. И эти волосы. Очень густые, ароматные, гладкие, тщательно вычесанные.
«Вербелина, ты?» – хотелось спросить Эгину. Но язык не слушался его. А лишь лежал увальнем в пещере десен, покрытых сладким ковром Меда Поэзии.
Вскоре его вторая рука легла на талию девушки и начала свое медленное движение вверх, вниз, вбок. Мускулистое тело. Впалый живот. Курчавая шерстка. Милый, аккуратный пупок. Нет, это не Вербелина, это наваждение. Но оно отчего-то длится и длится. Оно не исчезает. Оно продолжается. Две маленькие, словно два зрелых южных персика, груди. Нет, они не тают под его, Эгина, руками. Они остаются на месте.