лес. Я шел впереди, в одной руке у меня был топорик, в другой поводок, Блоха бежала рядом. За мною гуськом брели три охотника, своих собак они тоже держали на сворке. От дома я сразу взял вправо, чтобы не наткнуться на бомбы; все мы были на взводе, что люди, что ружья, и ходко продвигались в глубь бескрайнего леса.
Прошел час, зверья все не попадалось.
Охотники сделали привал, посидели, отхлебнули палинки, и мы тронулись дальше. Через полчаса ходьбы лес начал мельчать и редеть. Скоро пошли кочки. Тут румынский священник остановил нас и сказал, что теперь надо будет идти медленно и сторожко, нрав диких кабанов ему известен, вот такие заболоченные места им как раз по вкусу, тут-то они и бродят, лужу подходящую выискивают. Мне он велел оттянуться назад, сам впереди стал, по обе стороны от себя других двух охотников поставил. И мы двинулись опять, но уже пригнувшись, стараясь не шуметь. Прошли так шагов двести, и вдруг священник шикнул чуть слышно и знаком приказал нам залечь, скрыться в траве.
У меня сердце колотилось как бешеное, будто изнутри кто-то стучал в грудь молотком. Блоха замерла рядом, не спуская глаз с охотников.
Священник, извиваясь как червь, пополз вперед. Я осторожно приподнял голову, но ничего такого не углядел. И с какой стати, думаю, ползет он? А сам все же ожидал чего-то необыкновенного, сжимал топорище изо всех сил. И пожирал глазами священника, который, извиваясь, прополз вперед шагов десять и затаился за поросшей кустиками кочкой.
— Там целый стадо лежать, — шепнул замерший впереди меня господин Биндер; он был саксонец.
Но кассир тотчас же знаком велел ему замолчать. Священник, прикрытый кустом, встал на колени, понаблюдал еще немного и вскинул ружье к плечу. В ту же секунду раздался грохот, и не успел он затихнуть, как стадо кабанов с ужасным храпом и хрюканьем умчалось прочь.
Только один вепрь не ринулся в лес вместе со всеми; пошатываясь, он двинулся прямо на нас.
Священник отскочил за куст и спустил собаку со сворки.
Мы тоже спустили своих.
Плутон рванулся вперед, остальные собаки за ним. Блоха неслась быстрей всех. Собаки вихрем налетели на зверя, он, сверкнув клыками, сбросил их с себя и, круша все вокруг, быстро к нам приближался.
Со страху я завизжал будто резаный.
Кассир и саксонец вскочили и со всех ног бросились наутек.
Только священник остался на месте. Он подпустил вепря со вцепившимися в него собаками совсем близко и выстрелил в упор.
Зверь рухнул, свалился мешком.
Тут вернулись и кассир с саксонцем. Окровавленные собаки тяжело дышали. Я поднялся на ноги, захлебываясь от слез.
— Ты что ревешь? — спросил священник.
— Дак вепрь-то едва не сожрал вас…
Священник погладил своего Плутона, я тоже погладил Блоху.
Ну, порадовались они и послали меня за линейкой, на которой вчера приехали. Я спешил как мог, но вернулся к ним уже за полдень: разве ж по неезженому лесу быстро проедешь! Кое-как взвалили мы громадного вепря на линейку и покатили домой. Под вечер устроили великий пир. Священник на радостях взгромоздился на вепря и так, на спине его сидя, пил палинку.
Дали они мне сто лей за то, что проводником оказался хорошим, и укатили с добычей. Отец тоже с ними уехал, и от денег за лес я избавился, отдал господину кассиру, чтобы в банк отвез.
Оставшись один, засветил я лампу, еще раз перебрал про себя все подробности достопамятной охоты, потом лег спать. Утром поднялся рано, веселый и всем довольный, и порешил сам с собой, что с этого дня заживу, как порядочному лесному сторожу положено, да так всю неделю и прожил.
На первом месте у меня было дело.
На втором — забота о достатке своем, а означало это, что в среду и в пятницу устроил я еще по урагану, две бомбы на это пошло. Такие великаны полегли, что и одного из них, я прикинул, на четыре-пять телег хватить должно было.
Вот только очень на дядю Пали я злился, он приезжал что ни день и всякий раз с новыми какими- нибудь книжонками, чтобы еще дров выманить. У меня уже столько набралось в доме книжек, будто я и не сторож, а какой-нибудь ссыльный книгочей-барин.
Словом, времечко шло, настал день поминовенья усопших; я посвятил его Марии Сюч и Петеру Мошойго. Взял с собою две свечки, пошел туда, где кресты их стояли, свечки затеплил, поставил — столько-то каждому доброму христианину причитается. Блоха со мною была, ее глаза тоже горели, как свечки, а пожалуй, и еще ярче.
На другой день погода вдруг переменилась, словно знала, что я перевернул страницу большого календаря.
Утром проснулся, а по горам и верхушкам высоких деревьев клубится холодный, зябкий туман. В воздухе стояла сырость, морось, и всё — кровля дома моего, земля, деревья до самых корней — было мокро, как будто только что из воды.
После полудня заморосил дождь.
Так началась новая пора на Харгите и в моей тамошней жизни; было в ней разное — и тоска нападала из-за тумана, дождей, холодов, но и забавных приключений случалось немало.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я прервал свои записи на дне поминовенья усопших и осмелился даже сказать, что именно с этого дня погода вконец испортилась. Оно и в самом деле так было: в наших краях издавна повелось, что ноябрь ждет не дождется конца октября и тотчас устраивает ему самые заунывные проводы.
Точно так случилось и в ту осень.
Горы закутались в траурные плащи, то там, то здесь бородками прилаживались к ним белые облачка, небо глядело вниз посеревшим ликом и тихо проливало слезы, а на деревьях засверкали бесчисленные капли, словно вдруг набухшие серебряные почки.
Все на земле отяжелело, а всего тяжелей было у меня на сердце. Я слонялся целый день по участку как неприкаянный, и не было желания хоть шуткой с возчиками переброситься, а ведь я обычно-то люблю пошутить.
— Что, Абель, никак твоя краля тебя спокинула? — захотел растормошить меня земляк из Зекелака.
— Точно, — говорю, — сбежала, золотко мое! — И на небо посмотрел.
Понял возчик, что про солнце я, и говорит:
— Небось прихорашивается там, красоту наводит за занавесками.
— Верно, — вступил в разговор другой возчик, — да только не для Абеля прихорашивается, а для святого Мартона.[6]
Оставил я их, пусть без меня порассуждают, а сам пошел своим делом заняться, квитанции им выписать то есть. Да только и тут все у меня из рук валилось, не писал, а мучился, будто дитя рожал. Руки тяжелые, как свинцом налиты, да и голова словно мутной воды полна, а не ума-разума, как бы следовало.
И подумал я тогда, кулем в своем кресле сидя, что слабое все ж существо человек, ежели настолько переменам погоды подвластен. По весне воспрянет, раскроется, будто цветок; летом с песнею убирает урожай, рук не покладает, спешит произвести побольше всякого добра, чтоб денег нажить; а в такую вот пору, как сейчас, когда уж и от осени лишь хвостик-коротышка остался, кончается в нем бензин, как в моторе, и застывает он со всеми своими колесиками и гуделками, со всем своим механизмом хитрым,