высветились струи воды и перед входом, подняв веер брызг, притормозило мое такси.
В ту ночь мне приснилась лестница. Зимой я видел этот сон очень часто, но с тех пор он меня больше не посещал. Я опять стоял на узкой проржавевшей лестнице без перил – такой, как на складе у Лео, вот только уходила она в черную бездну и все ступени были разные: одни повыше, другие пониже, третьи такие узкие, что некуда толком поставить ногу. Я спешил, хотя жутко боялся упасть. Вниз, вниз, вниз – ступени становились все ненадежнее и наконец совсем растворились в воздухе, а где-то внизу – и это было самое страшное – с непостижимой быстротой спускался какой-то человек.
Я проснулся около четырех и больше не мог уснуть – расплата за дневную дозу транквилизаторов. Кровь пульсировала в кончиках пальцев. За моим отражением в темном окне стенал ветер, и, смыкаясь кольцом, подступали к дому враждебные холмы…
«Что, влюбленный, смотришь букой? Что ты хмур, как ночь?»[132] Я пытался не думать, но в голову одна за другой лезли непрошеные мысли. Например: зачем Генри втянул меня в эту историю? Ибо я уже понимал, что его решение открыться мне было хорошо продумано. Он сделал ставку на мое тщеславие, заставил поверить, что я дошел до всего сам («Молодец! Я так и думал, что тебе ума не занимать», – со смехом сказал он тогда), и я нежился в лучах его похвалы, мнил себя проницательным наблюдателем, в то время как на самом деле (теперь-то я видел это яснее ясного) это он подвел меня к роковой фразе – направляя, подталкивая, льстя. Может быть – при этой мысли меня пот прошиб, – он подстроил даже то первое, случайное открытие: просто украл мой словарь, зная, что я обязательно за ним приду. Приду и обнаружу в квартире невообразимый беспорядок, найду бумажку с номером рейса, оставленную (намеренно?) рядом с телефоном. Промах, недосмотр? Непохоже на Генри. Нет, он хотел, чтобы я все узнал. Он угадал, что трусость и стайный инстинкт заставят меня тут же встать на их сторону.
«Он ведь не дружеской поддержки у меня искал, – думал я, кусая губы. –
«Ты подал нам сигнал тревоги, Ричард. Теперь ему будет вдвое легче повторить свой рассказ кому- нибудь другому. И раз так, у меня складывается ощущение, что дальнейшие события будут развиваться с головокружительной быстротой».
Как иронично прозвучала последняя фраза! Казалось, ситуация забавляет его. И он оказался совершенно прав, по крайней мере насчет головокружительной быстроты, – менее чем через сутки Банни был уже мертв. И хотя вовсе не я столкнул его с обрыва (что в свое время казалось очень существенной деталью), теперь это уже не имело значения. Боже мой, боже мой, как я мог?
Я все еще сопротивлялся чернейшей из всех мыслей, одно предвестие которой рождало во мне едкий страх. Неужели в случае провала плана Генри собирался сделать из меня козла отпущения? Я не мог представить, как такое возможно, но теперь у меня не было ни грамма сомнения в том, что при желании это не составило бы ему труда. Ведь я располагал только той информацией, которой он счел нужным со мной поделиться; практически все, что я знал, стало известно мне из вторых рук – по большому счету, очень многого я не знал вовсе. Кроме того, нет никакой гарантии, что опасность миновала навсегда. Я слышал, что уголовное преследование за убийство не имеет срока давности. Проходит год, двадцать, пятьдесят лет, обнаруживаются новые улики, и дело открывают снова. В газетах постоянно пишут о таких случаях.
За окном наступили блеклые утренние сумерки, начали выводить свои трели птицы. Я выдвинул ящик и сосчитал оставшиеся капсулы снотворного: яркие карамельки на листе белой бумаги. Пять, десять, пятнадцать… немало, для моих целей вполне достаточно. (Интересно, обрадовал бы миссис Коркоран такой поворот судьбы: украденные у нее лекарства убили убийцу ее сына?)
Они так легко проскочат внутрь… но тут меня чуть не вывернуло от отвращения. Сколь гнетущей ни была нынешняя темнота, я страшился обменять ее на полную распухших тел потустороннюю яму, на вечный мрак. Я помнил тень этого мрака на лице Банни – тупой, животный ужас; весь мир опрокидывается вверх дном, жизнь разлетается в клочья, уносится прочь с потревоженным вороньем, и над пустой оболочкой смыкается толща грозового, багрового неба. Гнилушки, мокрицы в прелой листве. Тьма и тлен.
В груди спотыкалось сердце. Я ненавидел эту жалкую, ущербную мышцу, которая тыкалась мне в ребра, как недобитая собака. По стеклам струился дождь, лужайка за окном превратилась в болото. Когда взошло солнце, я увидел, что дорожка перед Монмутом усеяна дождевыми червями: сотни гадких мягкотелых созданий слепо и беспомощно извивались на мокрых плитах.
Во вторник перед занятием, пока мы ждали остальных, Джулиан поделился со мной впечатлениями от разговора с Чарльзом.
– Судя по голосу, он чувствует себя весьма неважно, – озабоченно произнес он, перебирая бумаги на столе. – Постоянно сбивается, путается в мыслях. Должно быть, сказывается побочное действие лекарств.
Он помолчал и неожиданно улыбнулся:
– Бедный Чарльз. Я попросил его позвать Камиллу, а он сказал…
Тут его голос слегка изменился. Человек посторонний подумал бы, что Джулиан имитирует Чарльза, однако на самом деле это был его собственный, хорошо поставленный бархатный голос, просто теперь он звучал на полтона выше, – даже передавая чужую речь, Джулиан, казалось, не мог расстаться со свойственными ему певучими модуляциями.
– …он сказал, так грустно-грустно: «Она прячется». Он конечно же грезил. Меня это очень растрогало, я решил подыграть ему и посоветовал: «Тогда закрой глаза и сосчитай до десяти – она вернется». И представляешь, Чарльз на меня рассердился! Нет, вскрикнул, нет, не вернется! Но, Чарльз, это же просто игра воображения, говорю я ему. А он отвечает: «Нет, это не воображение. Это реальность».
Врачам так и не удалось поставить Чарльзу точный диагноз. Они попробовали один антибиотик, затем другой, но инфекция не сдавалась. Третий препарат наконец подействовал. Фрэнсис наведывался в больницу каждый день; в четверг ему сказали, что Чарльз пошел на поправку и, если не возникнет осложнений, на выходных его выпишут.
В пятницу около десяти я пошел к Фрэнсису – накануне мы решили съездить в больницу вдвоем. Вообще-то мы договаривались на половину двенадцатого, но моя комната мне опостылела. Делать что- нибудь осмысленное по такой жаре было невозможно, и мне оставалось только лежать, потея, на грязных простынях и слушать стук молотков и верещание дрелей. Строительный концерт начинался в половине восьмого – на лужайке перед Общинами уже несколько дней возводили какую-то монструозную конструкцию, идейными отцами которой были Джад и Фрэнк. Я слышал самые противоречивые мнения по поводу ее назначения – выставочный зал для скульптурных работ выпускников, сцена для рок-концерта, памятник «Грейтфул Дэд» в стиле Стоунхенджа, но, когда я впервые увидел из окна вознесшиеся к небу столбы с перекладинами, на какой-то миг меня захлестнула дикая паника: «Виселицы, это виселицы, на нашей лужайке устроят казнь!» Галлюцинация возвращалась потом еще не раз, стоило посмотреть на лужайку при необычном освещении. Это было похоже на объемную картинку с обложки романа ужасов: поверни так – улыбающийся светловолосый мальчуган, поверни сяк – череп в языках пламени. Днем конструкция казалась несуразной, дурацкой, безобидной, но ранним утром или под вечер она оборачивалась рядами виселиц, ожидающих своих жертв. По ночам их зловещие силуэты омрачали мой прерывистый, неглубокий сон.
На самом деле проблема была в том, что я основательно подсел на колеса. Транквилизаторы уже не вырубали меня по ночам с прежней эффективностью, но днем по их милости я погружался в сумеречное, подводное существование, разорвать плен которого можно было только при помощи стимуляторов. Впрочем, заснуть без снотворного я не мог (естественный сон казался чудесной сказкой, сладким детским воспоминанием), а запасы подходили к концу. Я мог бы пополнить их, обратившись к Клоуку или Брэму, но вместо этого решил на некоторое время вообще воздержаться от таблеток – в теории, в высшей степени разумное решение, вот только я оказался не готов к своего рода кессонной болезни, сопровождавшей всплытие с глубин.
Мир бушевал нестройными звуками и болезненно-яркими красками. Влага и жар, вездесущая зелень, настырное копошение жизни. Цветы герани пламенели на фоне белых дощатых фасадов, из трещин мраморных плит под ногами лезла сорная поросль. (Им было больше полувека, этим вспучившимся от жестоких январских морозов мощеным дорожкам, их подарил городу один миллионер, отдыхавший в