Осторожно, стараясь не разбудить сначала племянника, а потом и тетку, я выбрался из дома, отпер наружную дверь, выполз на улицу и поймал такси. Внутренний калькулятор, ни на секунду не выключавшийся, выдал мне окончательную сумму: на такси в общей сложности двадцать, в дискотеке сорок, двадцать ей и столько же тетке… Сотня, не страшно.
Я улыбнулся на заднем сиденье. Я уже знал, какой рассказ я про все это напишу, во сколько мест продам и сколько за него получу.
Дмитрий Быков
Как я не встретился с Бродским
Слава Богу, что я не встретился с Бродским.
Теперь у меня нет мучительного соблазна опубликовать в журнале «Арион» или, того чище, в газете «Сегодня» мемуар следующего содержания: «Иосиф долго бродил со мной по Венеции (Нью-Йорку), купил мне – на свои деньги!- две чашечки кофе, а на прощание сказал: «В России, Дима, три поэта: Рейн, Кушнер и вы». И, потирая руки, засмеялся, довольный».
В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть «А тут-то Бродский мне и говорит…» многие продали бы если не душу, то почку. Нобелиат счастливо сочетал умение писать замечательные стихи и попутно устраивать себе промоушн, так что его похвала одинаково много значила и для карьеры, и с точки зрения гамбургского счета. Как-то ему, по-моему, не везло на визитеров из России. Берет, например, интервью Дмитрий Радышевский из «Московских новостей». Бродский его спрашивает: вы Шестова читали? Не читал, отвечает Радышевский. А зря. Обязательно прочтите «На весах беспочвенности». Цитирую по Радышевскому. Не мог Бродский такого сказать. Даже в порядке издевательства не мог, потому что контаминировать «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова» – это не смешно. И вообще – встретишь иной раз в московской квартире фотографию, где хозяин стоит близ Бродского, иногда несколько по-отечески над ним возвышаясь (Бродский был среднего роста),- ну, мэтру-то все равно, он и сам иногда ощущал себя, кажется, статуей, а статуя не отвечает за фотографирующегося с нею туриста, у нее и выражение лица припасено, такое несколько устало-милосердное. Но этот-то хрен что тут делает! Меня, меня в кадр, я, может быть, нашел бы слова сказать этому лысеющему человеку, сколь много он для меня значит именно тем, что я всю жизнь стараюсь на него не походить!
Я очень мечтал почитать Бродскому. Я знаю, что я хороший поэт, и для подтверждения этой мысли мне не нужны ничьи комплименты. Но я очень его любил, и мне было ужасно интересно поглядеть, какой он в нормальном общении, потому что не считать же нормальным общением всякие бросания ягод друг другу в рот во время его венецианских телепрогулок с Рейном. Меня вообще очень раздражает Рейн, который сегодня, кажется, даже на вопрос «Сколько времени?» отвечает: «Как сказал мне однажды Иосиф, без четверти пять». Говорят, на будущий год Рейн набирает семинар в Литинституте; это и без того мрачное место, не случайно на вахте литинститутской общаги в списке горячих телефонов первой выписана психоперевозка и уж только потом – 01. Но когда там появится еще и семинар Рейна – страшно подумать, сколько пишущей молодежи выйдет оттуда самовлюбленными эпигонами. Впрочем, я не хочу добавлять своего голоса к хору поклонников Бродского, утверждающих, что гений всегда был окружен не слишком приятными людьми. Правда и то, что Бродский, как всякий сильный поэт, очень редко хвалил других сильных поэтов,- но, с другой стороны, признавал же он Кушнера, Окуджаву, Юнну Мориц…
Честно говоря, я-то не особо рассчитывал на похвалу, потому что, по-моему, Бродскому чужие стихи были в значительной степени безразличны. «А мне чужих стихов не надо, мне со своими тяжело», как любит повторять один замечательный автор. Но мне очень хотелось послушать и поглядеть. А наслышан я был достаточно.
Рассказывали, что на одном его парижском вечере к нему разлетелся кто-то из восторженных, совсем еще свеженьких эмигрантов: надо же, только что эмигрировал, и тут Бродский. Эмигрант подошел и сказал: Иосиф Александрович, у меня нет денег на вашу книжку (продававшуюся тут же), вы мне не распишетесь вот тут в блокнотике? Бродский, говорят, рассвирепел и очень резко сказал, что раз у вас нет денег, то и нечего ходить на мои вечера. Честно говоря, я не очень в это верю, может, его просто достал определенный тип поклонников, брадатые юноши бледные со взорами горящими и стебельковыми шеями. Другие, наоборот, рассказывали, какой он бывал нежный и гостеприимный. Однажды Бродского живьем видел Александр Мелихов, чудесный прозаик, которого я за эту устную новеллу еще больше зауважал: стоит Мелихов на какой-то скандинавской книжной ярмарке, и тут идет Бродский. Все тут же к нему побежали со своими сочинениями, стали писать автографы, и у Бродского в руках образовалась изрядная кипа литературы, которую он не знал, куда девать. Он улыбался хорошо отработанной для таких случаев деликатной улыбкой и все пристраивал куда-то эту кипу (мысленно давно определенную им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера,- тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил»,- но это могли о себе сказать почти все присутствующие.
Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Пока ты была со мною, я знал, что я существую». В силу ряда причин личного порядка я сам на тот момент был не уверен, что существую, и Бродский был мне большим утешением (сейчас, когда я существую опять и, кажется, уже навсегда,- он этим утешением остался). Эпигонов Иосифа Александровича, скудоумных дев, к месту и не к месту вставляющих в стихи китайские и римские реалии, я уже ненавидел до такой степени, что для нормального, беспримесного восприятия новых текстов Бродского мне требовалось делать усилие над собой. У меня было поручение к Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием напроситься на кратковременный погляд к мэтру. Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, русские идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймем, что в США любое напоминание о Родине надолго может испортить настроение цивилизованному человеку. Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалеку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчет Бродского.
– А что Бродский,- небрежно сказал я,- он не собирается книгу выпускать?
– Собирается, очень много нового написал,- сказал Вайль.- И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…
При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.
– А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?
– Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.
– А если, допустим, книжку стихов ему передать?
– Можно и книжку. Он обычно просматривает почти все, что ему присылают.
– А правду говорят, что он очень опускает собеседника… в смысле резок, непредсказуем и все такое?
– Да нет, я думаю, все будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придет, я вас попробую привести, и вы познакомитесь.
Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA, предусмотренную для русского журналиста, со всеми ее прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо,- «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал»,- и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал, еще не в галифе…» – но я давно избавляюсь от привычки думать стихами Бродского. Представлял я себе примерно три варианта.
Вариант первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идет общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну, а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я что- нибудь читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит – «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» – что- нибудь «на память от автора». Место в русской литературе узаконено.
Вариант второй, чудовищный. Бродский не в духе, я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей манере киваю, улыбаюсь и соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.
Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи-эй в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема, и почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.
Самое грустное было, что после этого я уже никогда не смог бы заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек,- и, храня объективное молчание, в душе я всегда присоединялся бы к хору посредственностей, утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций – констатации. В свое оправдание я могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, как сам Набоков где-то не слишком восторженно о нем отозвался,- и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.
В общем, в таких вот постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому,- и Бродский мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил все, что я когда-либо написал,- и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах. При этом мне было вполне ясно, что человек, написавший «Мы будем жить с тобой на берегу», никогда, никогда не станет мне казаться плохим поэтом, при всей моей стойкой антипатии к стихам типа «Каппадокии»,- и я удовлетворялся тем, что сейчас нахожусь к Бродскому ближе, чем когда-либо.
Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалеку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.
– А что ж вы не позвонили?- добродушно спросил Вайль.- Иосиф был у меня позавчера.
Я содрогнулся.
– И как?- спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.
– Можете взять,- сказал щедрый Вайль.
– А что было?
– Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.
– И когда теперь вернется?- спросил я совершенно упавшим голосом.
– Месяца через два…
Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить: