– Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.

Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счет. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из нее титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в «Одессе») и надолго задумался.

– Что ж написать-то?

Вайль мудро усмехался. Ему ясно было мое состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» – какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» – ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» – да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» Преклонением – какие сласти! Восхищением!- да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, все станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!

Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» – что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.

– Вы уж ему передайте,- сказал я.

– Я уж ему передам.

После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.

…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти,- в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о его ленинградском жилище: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырем стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чем-то веселом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать – Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните, «Покуда время идет, а Семенов едет», ха-ха-ха,- и объяснение этому сну как раз подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдаленным он ни выглядел,- всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, мое-твое-наше. И кроме того,- его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своем передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным. Ужасно, если вдуматься. «Стихов заупокойный лом», да простится мне невольное кощунство, был в изрядных количествах нанесен еще при жизни, чистое эпигонство, и это так же невыносимо, как если бы свое гениальное «На смерть Жукова» Бродский стилизовал не под державинского «Снигиря», а под реляции самого маршала. Желтые репортеры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нем «в чрезвычайно сильной степени».

Чувство личной встречи с Бродским посетило меня единожды в жизни, когда я в самолете улетал из Америки с твердым пониманием того, что окажусь здесь опять не так уж и скоро. Самолетный рев, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:

Родила тебя в пустыне

Я не зря,

Потому что нет в помине

В ней царя.

Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:

Привыкай, сынок, к пустыне,

Как к судьбе.

Где б ты ни был, жить отныне

В ней тебе.

В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского,- потому что эти божественные стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутненными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может.

И, разумеется, как было не гореть звезде за окном, где было, говорят, пятьдесят градусов мороза:

Словно жжет свечу о сыне

В поздний час

Тот, Который сам в пустыне

Дольше нас.

1997 год

Дмитрий Быков

«Мне улыбаются твои сиськи»

как я был делегатом Конгресса

О московской половине 67-го конгресса Пен-центра написано достаточно: поговорили, поели, попили, почитали стихи, вступились за Чечню. Но не все знают, что была у конгресса и вторая половина. Самые живучие доехали до Петербурга, где под девизом «Писатель и власть» прошли еще три дня дискуссий.

Лично я на большой конгресс Пена попасть не рассчитывал, потому что я этого клуба не член. Но на «Писателя и власть» меня пригласил организатор второй половины мероприятия, очень славный питерский фантаст Андрей Столяров. Исходя из личного опыта, я написал доклад «Лояльность как трагедия» и поехал. Теперь я знаю, что такое быть делегатом конгресса.

Впрочем, я все это себе примерно представлял (большая часть моей жизни вообще прошла в непрерывном изумлении: оказывается, все, о чем пишут в книжках,- святая истина. И даже кое-что из газет иногда оказывается правдой, хотя значительно реже). Многие наши литераторы уже успели на что-то подобное поездить в семидесятые еще годы и с презрением описать. Русский человек, попадая на большую халяву (какой является любой международный конгресс, ровно ничего в мире не меняющий), обязательно потом отзывается о ней с презрением: он не может себе простить, что так туда стремился, так жадно ел… В общем, все оказалось верно. Существует специальная конгрессная публика, которая два раза в жизни написала эссе и теперь все свое время посвящает неустанной work for («борьба за что-то» – они не говорят. Они склонны работать, а не бороться, и это, кажется, действительно эффективнее). Есть профессиональные борцы за женскую солидарность, за спасение китов, за права насекомых. В массе своей такие конгрессмены – удивительно активные и безобидные люди. Вообще сочетание безобидности и активности – редкость в наших краях, но поскольку борьба их идет за что-нибудь очень уж экзотическое (все основные проблемы решены), а все эскапады не причиняют окружающим вреда, оставаясь безобидными чудачествами,- что с них взять?! И кочуют по странам и континентам американки без возраста, с одинаково дружелюбными улыбками осматривая вас, пейзаж, единомышленников, оппонентов… Ездят колоритные старперы, водящие с собой на поводке, например, ручную игуану… Вообще представление о поэте везде, кроме России, предполагает какое-нибудь непременное безобидное чудачество: например, зеленые волосы, или хорька за пазухой, или патологическую страсть к мыльным пузырям. В России этого уже недостаточно.

Они все добрейшие люди. У них абсолютно прозрачные глаза. С ними легко договориться. Подозреваю, что среди них есть и некий процент бескомпромиссных борцов,- но в массе своей, по-моему, вся эта публика раз и навсегда чего-то сильно испугалась. Она поняла, что большая и настоящая жизнь не для них. Поэтому они борются за что-нибудь, что ни с какой стороны не может представлять опасности для них лично: за права малых народностей, за здоровье животных, за мир во всем мире. То есть за вещи, которые у всякого нормального человека априорно не могут вызывать возражений. Покажите мне скрежещущего злодея, которому не нравились бы киты, хомяки или свобода сексуальных меньшинств!

О, конечно, в силу нашей национальной специфики их мнение иногда может казаться решающим. И даже оказывается таковым. Прижучат у нас какого-нибудь писателя – и пен-центры всего мира шлют послания, и это пока еще имеет вес в глазах власти (как имеет вес в ее глазах любой факс на латинице). Кроме того, есть в России некоторое количество писателей, которые благодаря связям с общественными организациями вроде Пен-центра ездят по всему свету,- а поскольку нашим до сих пор не так просто куда-нибудь выехать, я только приветствую их бурную деятельность в любых международных организациях, будь то ЕЭС, Парижский клуб, НАТО или Всемирный совет по охране полевой мыши обыкновенной.

Лучшим мероприятием питерской части конгресса был поэтический вечер. Не разубеждайте меня! Мне ни разу за последние несколько лет не было так весело. Кроме того, я впервые ощутил себя частью мирового литературного процесса. Ощущение, я вам скажу, неслабое.

Собрались все в гостях у Пушкина, на Мойке, 12, в крошечном концертном зале. Набились под завязку. Вел мероприятие петербургский поэт и издатель Николай Кононов по прозвищу «архангельский мужик» – огромного роста, очкастый, доброжелательный, но в высшей степени себе на уме. Спервоначалу, как и водится, слово предоставили нашим иностранным гостям.

Первым на сцену поднялся пожилой американин, которого я во все время конгресса принимал за сенатора. Он читал стихи по маленькой, необыкновенно изящно изданной книжечке в твердой обложке – так издаться из наших поэтов светит разве что Вознесенскому. Он читал, а Кононов лично переводил.

Я вообще представляю некий мейнстрим современной американской поэзии, ее, так сказать, типовые образцы. Во-первых, несколько раз мне ради хлеба насущного приходилось кое-что переводить для наших журналов, быстро плодившихся и столь же быстро лопавшихся. Во-вторых, ездил в Штаты и осматривал книжные полки на предмет сравнения с отечественным положением дел. В-третьих, мой любимый поэт и учитель Нонна Слепакова взяла меня как-то в помощники – я делал подстрочник, а она приводила его в более-менее ритмизованный вид. Слепакова никогда не была в Штатах и вообще почти не видела заграницы, а ей очень хотелось. Она надеялась, что авторша стихов; богатая американская поэтесса преклонных лет, ее пригласит. У поэтессы, конечно, было полно милых чудачеств – ходила в шляпе, зычно хохотала и обожала бобров. Работала в защиту бобров. Писала стихи о бобрах. И теперь вот бедная Слепакова, отличный, между прочим, поэт и сама давно не девочка, мучилась над ее поэмой «Душа бобрихи», которую мы между собой, конечно, называли вовсе не «душа», а догадайтесь сами каким словом. В поэме подробно описывалась жизнь бобрихи, ее первые гребки, ее плавание по быстрому ручью, ее отношение к звездному небу и пр. Чувствовалось, что писал все это очень добрый, душевный такой человек. Бобриха влюблялась, нерестилась или как там это у них называется, бобрилась, то есть рожала бобрят, и дальше плыла по жизни, победоносно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату