— Про это я ничего не говорю, — сдал Кадюков.
На сортировке Карпов петухом налетел на молодую работницу.
— Почему ходишь по доскам? Запачкаешь.
Работница приняла это за шутку, осклабилась.
— А ты что за указчик?
— Как то есть? Из-за тебя десять процентов Голландия забраковала. Это что?
Работница сошла с доски, подняла ее и, встряхнув, поставила к штабелю.
— Запиши, Липатыч. На собрании про это потом скажем. Вон еще доски в куче сбросаны, пачкаются, расколоть могут.
— Это брак, — ответил им на вопрос сортировщик. — Это за границу не пойдет.
— Мало ли что не пойдет! — шумел Карпов. — Если не пойдет, так, по-твоему, бросить надо? Пробросаишьси!
Ошеломленный наскоком, сортировщик не нашел, что ответить, и молча сам начал подбирать растерянные доски в кучу.
Через лесную биржу, опять прыгая от бревен и вагонеток, бригадиры направились к заводским корпусам.
По углю, кучам золы, шлаку, дровам и запаху, до тоски щекотавшему заскорузлое сердце, Липатов нашел кочегарку, вошел в нее тем кочегарским шагом, которым ходил полтора года назад.
— Здорово! — крикнул он шуровавшему кочегару.
Тот, не оборачиваясь, захлопнул дверцы, сунул шест в угол, по-бараньи нагнул голову и, тыркая, затряс ею, разбрызгивая усеявшие лицо капли пота.
— Здравствуй, — поднял он голову. — Икскурсия?
— Не-ет, бригада. Проверяем, как выполняете договор.
— А-а, искадронщики! Здорово! — Кочегар о грудь вытер правую руку и поочередно поздоровался с красноармейцами. — Ну, как живете?
Липатов не слушал. У него, как у охотничьей собаки, завздрагивали ноздри, ноги сами готовы понести его к шесту, к раструбам, к углю. Привычно надвинув фуражку, он лихорадочно пырнул тяжело дышащее пламя, разворошил раскаленные угли, поднял почерневшее дно наверх. В печи далеким ротным залпом стрельнуло, угли пыхнули, и пламя залило кочегарку бледно-красным заревом. Липатов по-кочегарски наклонился, с силой тряхнул кудлатой головой, брызнул на вспыленную землю горячим рассолом пота и, улыбаясь, взглянул на товарищей.
— Так, правильно. Кочегар — ничего не скажу. Вижу, — бормотал кочегар, любуясь богатырским сложением Липатова.
А когда Липатов недюжинными взмахами, как землечерпалка, начал сгребать уголь, кочегар стащил прожженную шляпенку, хлопнул ею по ноге.
— Эх, черт, эх, сукин сын! А? Вот дьявол! Вот бы нам такого, а? Да мы бы с ним, знаешь! Как его звать- то? Липатов? Липатов! Слышь, приходи седни вечером, ко мне. Пра, и липатят этих тащи. Раздавим по малой. А? Эх, черт! Нельзя только, а то бы мы разделали. — Он хлопнул шляпой, поднимая тучи сухой перекаленной пыли, забегал во все стороны, командовал. — Ну-ка, шуровни вон в той! Золу просей мне и выгреби.
— Ша! — повернулся он через минуту к Карпову и Кадюкову. — Последние дни на угле, переходим на опилки и отбросы.
Остыл кочегар. Роняя вязкую тину слов, под глубокие вздохи сгорающих углей, повел рассказ.
— Воюем. С заводчиками воюем. Со своими-то кончили, теперь со скандинавскими и с финскими. Там ведь как, там ведь по десять часов жарют. Там ведь не больно агитируют насчет прогулов-то: не вышел — и к ноге. На бирже нашего брата — пруд пруди... В Голландию возим. В газетах вон пишут, что самим не хватает, строимся, а вот приходится вывозить. За прошлый год мильен в казну положили, нынче хотим полтора. Не знаю, как выйдет.
— А как с заданием на двадцать-то процентов?
— С заданием? — кочегар фыркнул, обозлился. — Сволочи, головотяпы, в самое лето хватились! Да что они, опупели? Рази так хозяйничают? Чем они думали зимой-то? Хлеба, говорят, не придется вывозить, так что придется на лесе выезжать. Мало ли что не придется! — крикнул кочегар. — Где раньше были?
— Так вы как же, так и не поддержите? — зарывая ногой ржавый болт, спросил Карпов.
— Как то ись? — опешил кочегар. — Не в том дело. Кхы-м!.. Седни директор приходил: «Пишись, говорит, добровольцем на лесозаготовки, ударно, говорит». Как будто без него не знают! А только это мало радости, что я запишусь, — так ему и сказал. Гони, мол, мне всю спецодежду, давай, мол, мне десять пудов махорки, сто топоров, сто пил, сто каемчатых бабских платков, сто пудов гвоздей и сто метров ситцу, — тогда поеду. «Нет, говорит, столь не дам. Все есть, но только все надо раздавать рабочим».
— А как рабочие? Дадут?
— Кто ее знает... Седни вечером митинг, выбирать бригаду заготовщиков будем. Приходите, послушаете. Шум будет. Отматерим всех, и завком, и бюро, и директора рябого. Скрозь обложим. Ну, а потом дела будем решать, отдадим и портки свои и себя. Уж такой у нас народ пошел.
Открываемые дверцы топок визжали, вырвавшееся зарево половодьем заплескивало и пол, и бригаду, и противоположную стену. Липатов орудовал уже с засученными рукавами и расстегнутым воротником. Он шуровал, подбрасывал «жевки» и, отбегая, взглядывал на приборы. В топках пыхтело, корпус стучал ровными вздрогами, как человечья грудь от ударов сердца. Со двора приглушенно долетали хлопанья сортируемых досок, взвизги пил, шум вагонеток, предостерегающие крики рабочих.
3
В лагеря Хитрович приехал в час ночи. Сойдя с парохода, он, — все еще с деревянным лицом, с полураскрытым ртом, как у разведчика, прислушивающегося к неясному шороху в кустах, — пришел к казарме, постоял в дверях ее, но не вошел, и, обогнув казарму, как лунатик, ничего не видя перед собою, спотыкаясь о кочки, путаясь в станках манежа, пошел по плацу. Иногда мысль его прояснялась, он оглядывался и отмечал себе, где он находится, но тотчас же шагал дальше и дальше, убегая от чего-то, о чем он не хотел думать, но что навязчиво лезло ему в голову. Ему навстречу часто начали попадать кусты, лицо поцарапала колючая ветка, руки ожгла крапива, и, уже почти грудью упершись в стену, он остановился, оглядываясь и только сейчас почувствовав ожог на руке и саднящую боль от царапины во всю щеку. Где он? Дом это... Нет, это не дом, это... часовня. Сзади и по сторонам белеют надгробные плиты, памятники и кресты. Это кладбище. У Хитровича мелькнула в памяти робость, которую он всегда чувствовал, когда проходил мимо кладбища один ночью, и, схватив эту мысль, он обрадовался ей. Сейчас он ляжет на одну из развороченных могил, придет робость, страх и прогонит это невыносимое оцепенение, в котором он находится. Вот он лежит.
Сейчас из-под этого куста малины, разворошив прошлогоднюю слежалую листву, появятся костлявые, обросшие седым волосом, с длинными ногтями, руки. Вот они выше и выше. Упираются ладонями в землю, дрожат в напряженном усилии, и появляется голова, обросшая, с зловещими впадинами глазниц. Длинная шея из сухожилий и горла, обтянутых мертвячьей кожей. Костлявые плечи. Впалая, как с вынутыми легкими, грудь. Он делает страшное усилие и, вынимая за собой пахнущие мертвечиной комки земли, встает на длинные, как костыли, ноги. На его лице глубокое страдание. Он медленно оглядывается и, увидев Хитровича, вздрагивает, как от удара; в его мертвых глазах зажигаются огоньки гнева и ненависти, лицо перекашивается злобой, и он, вытянув вперед руки, с болтающимися обрывками полуистлевшего савана, паралитическими шагами идет на Хитровича. Вот он рядом, он падает на одно колено и скрюченными пальцами приближается к горлу Николая. Теперь в глазах его, светящихся неестественным огнем, горит злобное торжество, лицо его перекашивается ужасной улыбкой, и он наклоняется еще ниже, чтобы последний раз взглянуть в живые глаза своей жертвы. На Хитровича пахнуло из наклонившегося рта могилой и мертвяком...
...Николай бежал с широко открытыми от ужаса, готовыми выскочить из орбит глазами. Он в кровь