После каждого удачного номера публика как бешеная била в ладоши, цыганские девочки бросались его обнимать и целовать и со всех сторон ему совали кучу пшеничного хлеба, шоколада, мармелада и сладостей.
Это, конечно, было Мишутке приятно. Толь ему не всегда хотелось выступать. Но приход лось, поскольку он знал, что иначе получит зна ную порку от главаря табора.
Кнут всегда висел на столбе над его головой
И все-таки самые большие мучения доставлз ла Мишутке игра цыган, хотя он все еще страсти любил музыку.
Когда глава табора, тот самый носатый челова с серьгой в ухе, который его купил, брал свои скрипку и извлекал первые печальные звуки, трепет охватывал все его существо. Ему хотелось закрыть уши, провалиться под землю. Так велики были в нем мучительный восторг и упоение.
Да, это было совсем другое, чем игра Матти Проделкина!
И Мишутка тоже был другим и более развитым, ибо повидал мир. Он был теперь почти законченным косолапым. Но в той же мере, в какой возрастали его сила, разум, артистический талант и зрелость, росла в его сердце и тайная грусть.
О чем он грустил? О чем тосковал? Только ветер, который свободным бродит в сосняке, мог это объяснить.
Скрипка пела ему уже не о детских радостях и горестях, а о его молодой мужественной, силе, тоске и о плененной, подавленной жажде приключений. Она рассказывала ему о далеких странах, где шумели гигантские темные леса, в которые не ступала нога человека, где благоухали неведомые плоды и где каждый проходящий миг был на вес золота…
И еще она рассказывала ему о весне — там, далеко в глубине просторов Финляндии, где так нежно зеленели веточки, ночь была светлой, как день, а у подножия гор сверкали одинокие лесные озера
Но прежде всего она рассказывала ему о больших, больше его самого, хищных зверях, с которыми он когда-нибудь хотел бы сразиться, встретить наконец-то равного себе, повергнуть его наземь и уничтожить…
Бедный Мишутка! Он не знал еще, что судьба царей — вечное одиночество.
Часто вставал он тогда с царственным рыком во весь рост. Но люди кругом только смеялись над ним и торопились еще туже затянуть его цепи.
Почему он не порвал их? Почему не выдернул из земли столб и не швырнул его в эту галдящую, оскаленную толпу карликов? Почему не разрушил шатер и не ринулся в эту бескрайнюю, безбрежную свободу?
Он не решался. Он боялся, что кнут последует за ним и туда, и, потом, он не знал, способен ли теперь выжить один в холодном, пустынном мире.
Его детская вера исчезла. Он теперь недостаточно верил в себя и потому был рабом других.
Он уже слишком привык к людям и человеческому присутствию.
И потом, он слишком уж привык к водке, музыке и сладостям. И гораздо больше, чем кнутом и цепями на шее, ими поработило его человеческое племя.
В тоске оседал он опять к подножию своего столба. И в его глазах вновь появлялся тот тусклый, грустный блеск, который бывает на гаснущих, обугливающихся головнях… грусть о том, что минуты утекают напрасно, и уныние оттого, что обугливаешься и гаснешь, хотя внутри еще цельная, несгоревшая древесина.
Но все-таки скрипка не всегда приводила ел на память только мучительное и печальное. Ино! да она звучала и для Мишутки очень приятнс радостно и весело.
Особенно когда цыганские девушки с искрящи мися глазами, в своих медных поясах, звенящих се ребряных и золотых украшениях, хватали трескучие кастаньеты и выплясывали на ковре какой-то странный южный танец, горячий, как песок степей, — тогда звуки лились в его сердце, как темное вино.
Тогда и его лапы начинали сами собой подергиваться в такт музыке. Мишутке тоже хотелось танцевать, но он не мог. Ему не позволяли цепи.
Мишутка совершенно не мог взять в толк этого запрета. Правда, его неуклюжие ноги, наверное, не смогли бы ступать так быстро, а его тяжелая финская кровь — так огненно-горячо кипеть и бурлить. Но почему он не мог хотя бы попытаться?
Ведь знал же Мишутка, чувствовал же Мишутка, что именно этим он смог бы принести людям наибольшую радость.
То, что ему не давали даже попробовать себя в деле, которое он считал своим лучшим и основным, казалось Мишутке величайшей, кровной несправедливостью, которую ему довелось испытать в цыганском шатре. И поэтому он недовольно скулил, хотя, даже лежа на земле, не мог запретить своим лапам присоединиться к веселью остальных.
Но свистеть ему позволялось! И частенько во время музыки он садился на задние лапы и насвистывал в такт.
Это было невинное развлечение. И нравилось как публике, так и цыганам. Хозяин дружески кивал ему из-за головки своей скрипки, а девушки-цыганки просто визжали от восторга.
Из публики же на него в эти минуты дождем сыпались сладости.
И Мишутке нравилось, что он таким образом вновь становился объектом всеобщего внимания. Через минуту он уже не помнил своих давешних горьких размышлений, а наслаждался настоящим и теми сносными сторонами, которые оно, несмотря ни на что, давало ему.
Так текло его время. Так пробегали его недели среди цыган.
Но бывали минуты, когда и Мишутка мог наплясаться вдоволь. Это случалось, когда цыгане удалялись от сел и городов и разбивали свой шатер где-нибудь на пустынной поляне под сенью мрачной лесной чащи, чтобы там на свободе подсчитать свою добычу и порадоваться ей.
Тогда хватало и веселья, и шума. Тогда и Мишутка мог выпить водки и посидеть в компании других мужчин. Тогда заводили музыку и пляс, взмывало ввысь праздничное пламя жизни, багрово пылали ненависть, любовь и ревность…
Но на следующее утро начиналось серое, утомительное кочевье.
Так Мишутка с цыганами добрался наконец-то до столицы Финляндии.
Цыгане водрузили свой шатер на улице Тёлё, и здесь им сопутствовал такой же успех, как и везде. Деньги просто текли в карманы главы табора. Успех этот был на самом-то деле Мищут-кин, но вечной артистической судьбой его было — обогащать других, а самому оставаться бедным как церковная крыса.
Зашел туда и директор временно расположившегося в городе цирка, посмотреть на трюки своих конкурентов.
Цыгане его ничуть не заинтересовали. Но он сразу пришел в восторг от Мишутки, пригласил главаря на следующий день побеседовать и спросил. сколько тот хочет за своего воспитанника.
— Десять тысяч, — ответил цыган не моргнув глазом.
Директор тут же выложил ему деньги на стол. И хотя цыган вначале подумал было, что заставил этого надменного господина порядком раскоше-литься, уходил он с буравящим душу чувством, что в этой игре умудрился все же вытянуть короткую спичку.
Мишутка в тот же день перешел к новому владельцу.
Цирк уезжал из города, и, кроме того, Мишут-ку вообще не стоило там показывать, потому что многие любители цирка уже заглянули из любопытства мимоходом в цыганский шатер.
И поэтому его вначале только посадили в клетку, а через несколько дней погрузили вместе с другими хищниками и остальной хурдой-бурдой на пароход, который должен был перевезти все заведение в Стокгольм.
Но уже оттуда началось Мишуткино победное шествие по Европе.
Он сразу же стал любимцем публики, как бывало повсюду. Никогда еще не видывали такого забавного, такого умного и понятливого медведя; и чем больше он усваивал и умел, тем больше от него требовали.
— Он гений, настоящий гений! — обычно говорил директор господину дрессировщику, потирая руки,