довольный своей удачной покупкой. Он научится чему угодно. Попробуйте опять придумать что-нибудь новенькое к следующему разу.
И господин дрессировщик старался как мог. Он понимал, что речь идет о его месте и заработке.
Только теперь Мишутка узнал, какое огромное влияние в мире имеют искусство, публика и критики.
— Мое искусство, мое искусство! — вечно повторяли друг другу артисты цирка. И чем они были хуже и бесталанней, тем чаще и громче звучало это слово в их устах. «Мое искусство» требовало гак, и «мое искусство» требовало сяк. Но и у публики были свои требования, и перед ними приходилось отступать даже самому искусству.
— Плевал я на ваше искусство! — вопил директор. — Я вас спрашиваю: кто вам платит жалованье? Я! И откуда мне капают деньги? От публики! Стало быть, действуйте в соответствии с ее требованиями.
Это была ясная речь, которую даже цирковые артисты хорошо понимали. Ворча и брюзжа, подчинялись они воле директора и там, где их артистическая совесть резко возражала. Но на следующий день снова начиналось шуршание той же склоки.
Между искусством и публикой находились газеты со своими критиками. К ним относились с великим почтением. Они выступали полномочными представителями публики.
Гласом народа они, конечно, не были, потому что тот свободно и властно звучит с длинных рядов зрительских скамей от потолка и до пола. Но они были волей народа, вроде избираемых народом палат представителей и парламентов, и даже часто исполнителями этой воли — вроде правительств и министерств. Таким образом, как законодательная, так и исполнительная власть была в их руках.
Но ведь и над ними всегда находилась публика? Они тоже были зависимы от нее, и их место и заработок подвергались опасности, если они рисковали пренебрегать общепринятым мнением. Их воля была волей народа лишь постольку, поскольку она действовала в соответствии с волей народа.
Но они были жалкими простыми смертными, как и всё прочие, и никто из них большего и не желал. Потому что как личности они редко бывали значительнее остальных.
Мишутке, впрочем, не приходилось напрямую иметь с ними дело, поскольку он находился в счастливом положении: он не читал, и ему не нужно было читать газет. Но у него тоже был свой критик, и очень даже влиятельный в тех кругах, от которых зависели его собственное место и заработок.
Это был господин дрессировщик, его репетитор, никогда не выпускавший из рук плетку.
Его звали профессором.
Мишутка вскоре научился отличать его от всех остальных, ибо число им было легион, и он мог сквозь щели своей клетки наблюдать их всех.
Там были лошадиные профессора и львиные профессора, собачьи профессора и обезьяньи профессора. У каждого из них в руке была длинная плетка, и все они одинаково гордились своей профессией.
Это было подобие какого-то университета или академии искусств для зверей.
Их задачей было обучение своих воспитанников требованиям искусства. А уж директор заботился о требованиях публики.
Здесь Мишутка постиг азы искусства и вообще получил то скромное теоретическое образование, о котором он впоследствии столько же жалел и которое столь же ненавидел, сколько вначале был им счастлив и горд. Трудно было овладеть цм, и еще труднее — от него освободиться.
Искусство прежде всего требовало полного забвения собственной изначальной природы.
Мишутка, правда, был слишком тупоголовым, чтобы понять, сколько всего имелось под этим в виду, но все же уразумел, что ему отнюдь не годится быть таким, как есть, а надо стать гораздо изысканнее и выше.
Это было Мишутке ясно как день — в особенности по отношению к обезьянам и мартышкам. Сам же он, по собственному мнению, был уже достаточно изыскан и высок. И требовал для себя исключительного положения, которого его профессор никак не желал ему предоставить.
— Он ленив, ему неохота, — часто жаловался профессор директору на свои страдания. — Конечно, способности у него есть, но характер на редкость своенравный.
— Но он любимец публики! — накинулся на него директор. — Поэтому он и Мой любимец, и вы должны это принять к сведению.
— Но он ничему не учится, ничему не учится как следует! — причитал профессор. — Поэтому он никогда и ничего не будет как следует ни знать, ни уметь.
— Он счастливчик, — произнес директор, чтобы его утихомирить. — Ему и не нужно ничего знать или уметь. Он может делать, что пожелает, а публика все равно довольна.
— Он пропадет! — воскликнул профессор в отчаянии. — Лозу гнут смолоду! Если он в самом начале не исправит своих привычек, то будет до конца дней жалеть.
— У гения — права гения, — заметил директор, обращая мечтательный взор к высотам. — Он дар дающего все доброе. Его нужно принимать со смирением и благодарностью, а не с мелочным, ограниченным критиканством!
И директор, со своей стороны, заявил, что он счастлив, что в его заведении наконец-то появился кто-то, в ком есть искра. Поскольку искра — это все! Для такого игра то, что для других — труд, и поэтому не следует умничать из-за ерунды.
Тот, в ком была искра, никогда не мог ее потерять.
Он считал, что и в нем самом была когда-то искра, и до сих пор есть, хотя теперь она тлела, потрескивая, в глубине под крахмальной фрачной рубашкой и бриллиантовыми пуговицами. Но она все- таки там была, и это поднимало его в собственных глазах над повседневностью.
В свое время он был всего лишь заурядным гимнастом и наездником. Но потом вдруг осознал свое внутреннее призвание и стал клоуном.
Он был хорошим клоуном.
Он тоже был любимцем публики и потому до сих пор считал это первым признаком настоящего артиста.
— Публика всегда права, — говаривал он. — Критики еще могут ошибаться, но не публика. Она пальцем попробует… вот так — и сразу почувствует, где искра.
Он был весьма изящным юношей в те времена. Теперь это было толстопузое, лысое существо с двойным подбородком, навощенными усами, гвоздикой в петлице, на лице — озабоченное выражение пунктуального делового человека, который всегда спешит и всегда решает какие-то необычные, жизненно важные вопросы.
— Суровая необходимость, тяжелые материальные условия, — было у него обыкновение говорить подчиненным со вздохом. — Они вынудили меня стать директором. Мне пришлось принести себя в жертву. Но, слава богу, несмотря на теперешнее мое положение, я никогда не отдавался в рабство материальному и не мог забыть своего истинного призвания.
Выступал он теперь лишь изредка, да и в этом случае только как наездник, на спине какого-ни-будь очень породистого скакуна, который уже сам по себе был зрелищем. Делал он это как бы для забавы и чтобы показать своим старым поклонникам, что он еще существует и в нем еще жив прежний артист.
Тогда в цирке наступал торжественный момент. Тогда весь его персонал — от клоунов и воздушных гимнастов до последней танцовщицы и мальчишки-посыльного — собирался перед дверью, из которой он должен был выехать, и рослые герольды с маршальскими жезлами объявляли высокими голосами:
— Выступает директор Каруселли!
И директор Каруселли выезжал улыбающийся, счастливый и элегантный в своем сверкающем цилиндре, приветствуя зал направо и налево, обнажая свою лысую макушку, готовый уже заранее принять бурные аплодисменты публики.
В них у него никогда не было недостатка. Для старых поклонников он был все еще прежним, все тем же самым блистательным, непобедимым Каруселли, каким был сорок лет назад. Господа аплодировали ему оттого, что помнили времена его клоунады, а молодые женщины — оттого, что их матери и бабушки вот так же ему аплодировали.
Но больше всех им восхищались сами артисты цирка. Переполняющий их восторг и упоение были тем искреннее, чем более находились под вопросом их место и заработок.