стала греметь посудой… он положил трубку, не прощаясь. Телефон молчал. Он постоял над столом, заваленным бумагами поверх чашек и засохших корок хлеба… тоскливая тошнота одолевала бесцеремонно и вызывающе, по пыльному оконному стеклу сползала фиолетовая краска ночи… он вышел из дома, не зная, куда направиться, чтобы спастись от тишины одинокой комнаты.

Москва была для него поистине родным городом, полным мелочей, дорогих сердцу… тут вот, недалеко, на Тверской, он пришёл в этот мир, учился ходить на Миусах, в Оружейном стоял в очередях, отоваривал карточки, прятался в бомбоубежище, на Тишинском собирал мороженую картошку, упавшую при разгрузке, во Вспольном влюбился, а на Арбате стоял перед витриной, где «На Арбате в магазине за окном зелёный сад…» и понял впервые, что такое прошлое: вспоминал маму, довоенное детство, поездки на Воробьёвку в сорок третьем на огород… с мотыгой и лопатой, обёрнутыми в тряпку — иначе не пускали в троллейбус.

Теперь Арбат стал Окуджавским, а дом перед «Ударником», где целовался на заднем ряду во время сеанса, Трифоновским… и Вспольный стал Никитинским, куда не раз приходил на знаменитые собрания к Евдоксии Фёдоровне… и Девятинский стал Бялосинским… Москва обретала совсем другие краски… с каждой улицей что-нибудь связывало его… хорошее ли, плохое, но тут текла его жизнь, в этом большом коммунальном доме со множеством соседей, зачастую совсем не расположенных к нему… но так распорядилась жизнь: поселить их вместе… и менять эту квартиру казалось ему настоящим безумием. Ему казалось, что где бы он ни жил — везде будет бездомным, а здесь… прогулка изменила настроение. Он вернулся, судорожно вытащил растрёпанную рукопись и с чувством отвращения к работе вообще стал её листать, не читая… он уже знал это состояние. Что-то изнутри толкает работать, как физиологическая потребность, голода, например, и в то же самое время переполняет душевное сопротивление этому. К чёрту, не хочу! Столько написано! Нет. Нет. Опять напишу и буду мучиться, перечитав, что не так получилось, как слышалось внутри, как хотел!.. Что ускользнула эта неопределимая и не обозначаемая никак интонация… это самое главное «чуть-чуть»… Но внутреннее давление всё нарастает, нарастает, доводит до исступления, когда необходимо освободиться от всего, что тебя переполняет, и уже колотится сердце, и лист бумаги никак не попадает в спешке на валик машинки, пока, наконец, прерывистый, неравномерный стрёкот не заглушает все остальные звуки, и жизненное пространство развёртывается постепенно на листе бумаги, как картинка осциллографа… и уже нет иной возможности жить, как только там, и дышать тем воздухом… и пальцы не поспевают за тобой, за мыслью, сея по дороге ошибки и описки, но это уже ничего не значит — главное, что через минуту после начала буквы сами выскакивают из-под пальцев, и ложатся под ленту именно те слова, которые не найдёшь в спокойном состоянии духа, а лишь в этой возникшей от необходимости и отвращения стычке, где пан или пропал, победа или смерть, где нет середины, нет второй линейки и нет никакого запаса времени — только вперёд, только один шанс, одна попытка, одна цель!!! И всё сделанное тут же оказывается в стране «Было».

«Милка рыдала и не могла сказать ни слова. Самые настоящие сопли текли из носу, и она размазывала их тыльной стороной ладони.

— До… до-оо-одик… — она так скулила, что у меня самого набрякли глаза, и я почувствовал, что сейчас зареву. Она уткнулась наконец лбом мне в грудь и спрятала под своё лицо мокрые ладошки… на шейке её завивались нежные пушистые локоны. Я смотрел на них и так и не знал, как их сберечь, защитить, сказать хоть что-то тихое и важное ей.

— Милка… Милка… — твердил я совершенно без голоса и интонации одними выдохами… — Милка… не бойся… ты уедешь скоро, не бойся… — она вдруг подняла красные наплаканные глаза и уставилась на меня.

— А ты-то остаёшься! Дурак!.. — и снова так зарыдала, что я даже испугался, как бы она не зашлась совсем, как маленькие, которые ещё не умеют разговаривать… но она вдруг остановилась и приказала мне:

— Отвернись! — я услышал, как она сморкается за спиной, плюёт и вздыхает. — Пошли, — она дёрнула меня за рукав, и я увидел её распаренное лицо с набухшими веками и мешками под глазами… оно стало взрослым и очень серьёзным. — Ты их боишься, Додик? — она пристально смотрела на меня, и мне очень хотелось храбро ответить, как Мальчиш Кибальчиш или… — Скажи мне честно! — она не спрашивала — требовала. И я не соврал, только не словами, а утвердительно кивнул головой… — Видишь, а Пуриц сказал: „Митн коп ин дер эрд зол зей гейн але! Ди мелухе!“ Понял? Чтоб они провалились под землю!.. Эта родина! „Цубренен!“ Чтоб сгорели! Они, а не мы… он не боится! Понял… — я всё понимал, только не знал, за что она на меня сердится… и мне всё остальное становилось безразлично… я только сейчас так ясно понял, что она уезжает! Что завтра я не смогу увидеть её… и послезавтра… может, вообще никогда больше!.. Почему? Я протестовал! За что?.. Милка, ты уезжаешь совсем — ты понимаешь это?..

— Милка, я хочу подарить тебе на память что-нибудь.

— Это ты здорово придумал, Додик! А что?

— Не знаю… у меня есть ножик перочинный.

— Я знаю! Тебе его отец подарил.

— Да! Ты помнишь?

— А подарки, Додик, нельзя дарить!.. — сказала она, как всегда наставительно. „Она всегда учит меня. А завтра уже не будет учить…“ У меня так сжалось что-то внутри, что я чуть не задохнулся.

— Я думаю, что этот можно, потому что это моя самая любимая вещь… и ты её сохранишь… а я, знаешь, я его обязательно потеряю… мама говорит, что я неряха-растеряха… — она по моему тону уже могла подумать, что мне стало весело… хотя на самом деле было так плохо, что я сам готов был зареветь.

— Ладно, Додик, я возьму его с собой… помнишь, как ты мне вырезал палку этим ножиком и сделал такие шахматные клеточки на ней из коры?

— И ты сказала, что она очень красивая.

— Что её надо в музей краеведческий отнести… помню.

— Додик, я хотела тебя попросить… — она замялась… — Знаешь, ты не выходи завтра на улицу, когда мы уезжать будем.

— Почему? — обиделся я, — почему?

— Потому что я обязательно зареву… честное слово… а если ты не выйдешь… я смогу… не плакать… а то мне попадёт от отца, и вообще не хочу реветь… они все смотреть будут… знаешь, как нас завтра провожать будут после этого погрома… многие завидуют… и я боюсь… но ты не выходи, Додик, ладно? — и для верности добавила: „Я так хочу!“ — она знала, что это посильнее всякого приказа: „Я так хочу!“ — мне от этого так хорошо становилось внутри!..

На следующий день я сел на „Мифу“ и поехал к той самой сосне, а от неё по Советской, к станции, на ту сторону к рынку, через переезд, по Чехова, Толстого… к школе и через овраг, а потом по шоссейке в Овражки и посёлок Первое мая… я объехал все места, где мы бывали с Милкой и, когда вернулся домой, первый раз в жизни почувствовал, что время можно потрогать и прижать его к себе…»

Если бы его спросили, как он оказался в этом районе, он бы не смог ответить, но если бы попросили снова пройти тем же путём, он бы, бессознательно и не задумываясь, его повторил. Город сам подсказывал дорогу: улицы, повороты, проходные дворы… бывало даже, что на какой-нибудь Большой Бронной он всегда ходил по одной и той же стороне, а у театра Пушкина никогда не сворачивал мимо церкви на Тверской бульвар… потом, много лет спустя он узнал от чудом уцелевших старушек, что за Таировым чёрный ворон приехал именно здесь, и тут неподалеку от храма стоял в ожидании… может быть, стены и мостовые действительно хранят память дольше и бережнее людей, только надо уметь их слушать? Он слышал неописанным внутренним слухом, чувствовал их эманацию… и нет слова точнее этого устаревшего, впитавшего столько эмоций и надежд… Эмоции, эманация… дорога диктовала настроение или, наоборот, соответствовала настроению…

Глаза у Милки были красные и припухшие — наверное, плакала. Он удивился, увидев её, и с трудом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату