меня мурашки прямо ну… ну… ты это сейчас придумал или давно уже, только вот носил, носил, а сказать некому? — Он внимательно вглядывался в неё и не понимал, что с ним. — Чего ты молчишь? От дурости моей онемел?.. — Он отрицательно покрутил головой.
— Мне кажется, за всю мою жизнь со мной никто так не говорил, Милка!.. — Милка молчала, — Так… так только, когда человека очень любят, понять можно… — она подняла глаза и, закусив губу, долго смотрела ему в глаза.
— Такими вещами не шутят, — прошептала она и стала одеваться… — Обидно даже.
— Я не шучу. Вот в чём дело…
Звёзды соединяют нас. Вот в чём дело. По ним мы читаем свои судьбы и стараемся прочесть общую судьбу, увидеть в мраке будущего, что ждёт нас, как, вглядываясь в бесконечность волн, искали моряки очертания желанной земли. Но каждую тайну кто-то знает, как разгадать, иначе она не была бы тайной, не могла бы быть… и это вечное движение… «В движенье мельник жизнь ведёт, в движенье»… непонятное продолжение Милки, если бы это случилось со мной в моей новой жизни, то я бы поверил в реинкарнацию вдвойне… да я и так живу вторую жизнь… другую…
Все бегут от того, что имеют. Все. Без исключения. А поскольку имеют исчезающе мало… бегут решительно и далеко…
Иванов позвонил рано, когда ещё муравейник спал, и Додик разговаривал с ним придушенным голосом. «Да пошли они все на… — Борис никогда не стеснялся. — У меня срочность необыкновенная. Зайди сегодня. Сейчас… надо… а ещё бы ты захватил повесть свою. Для дела…»
Звонок этот всполошил Додика. «Зачем могла понадобиться Иванову рукопись, про которую ему наверняка наболтал Серый! А тот поверил… да и по виду — не очень-то он в литературе разбирается, хоть и даёт ему „Худлит“ иллюстрировать Ромена Ролана».
— Ладно! — сказал Борька. — Хошь тут сиди. Жратвы в холодильнике хватит, а днём я не пью… хошь приходи под вечер — я прочитаю, — он жестом остановил Додикину попытку втянуть его в разговор и объяснения.
Додик смотрел на эти покосившиеся, утонувшие в снегу заборы со сломанными штакетинами, извилистыми лагами, вырубленными из бросовых болотных осинок и берёзок… в сером сумраке таял дымок, лениво вытягивающийся из трубы, словно исток этой серости и запустения… она заливала пространство между оглоблями, торчащими из-под снега, между остатками спиц тележного колеса, чуть не доверху засыпанного снегом, между сараюшкой и покосившимся домом, между небом и землёй. И такая безысходность и печаль была в этой бесстрастной краске, что сжимало горло, и слёзы проступали между сжатыми веками. Казалось, стоит вот так — оборвать картину, и когда снова увидишь свет, всё станет ярким, пёстрым, тёплым, улыбающимся и здоровым… и каждому будет понятно, что это радость… только неизвестно будут ли такие, у кого при виде нарисованного счастья запоёт сердце, как сжимается оно и плачет сейчас у него при виде окружающих его холстов, набросков и литографий.
«Что в имени тебе моём?» Что в имени тебе моём, и почему так легли мои звёзды: любить ту землю, которая отвергает меня и не хочет быть матерью… даже мачехой.
Борис начал читать тут же, не обращая на автора никакого внимания. Завалился на свои полати, опускал страницы на пол в кучу, и они ложились, не совпадая углами, расползаясь белым многоугольчатым колючим пятном… Додика раздражала эта небрежность, раздражало, что Борис валяется тут, а он должен ждать. Он вспомнил, сколько сладких часов с Верой промелькнуло здесь… «Да было ли это?!» Он встал и, не прощаясь, вышел.
Может быть, под настроение Додику показалось, что вокруг него всё заполняется пустотой. Именно заполняется ею, и она похожа на белую бумажную стружку, которой переложены импортные фрукты в лёгких ящичках из деревянных реечек, которыми в старых домах оббивали стенки, готовя под штукатурку.
Лёгкая, невесомая, она делает глухим и непроницаемым пространство вокруг предмета и сберегает его… а если наоборот: сберегает пространство от предмета, чтобы он не сдвинулся с места, не покатился, куда не надо, не столкнулся с другим… таким же обложенным… и сквозь промежутки между реечками прекрасно видно, что всё на местах! Неясные очертания недвижимы, и даже при сильной тряске всё поглощает эта удивительная стружка.
Пустота. Бумага, пущенная не в листы и книги, а порезанная мелко, мелко, как символ усталого времени. Бумага, на которой ничего нельзя написать. Бумага, которая в любой ситуации заслонит, спрячет, укроет. Бумага, в которой можно закопать, похоронить, спрятать! Разве не во благо? Чтобы сохранить, сберечь, обезопасить!..
Ветреным вечером он шёл по улице бездумно и отрезвляюще — посоветоваться было не с кем. Не то чтобы посоветоваться, но решить! Он чувствовал, что должен принять решение, и время так его сжало и подвинуло к краю, что невозможно больше отмолчаться, спрятаться в серой будничности и ждать: будь, что будет. Не получалось… если принять это, уходило то, ради чего он жил. Он чувствовал, что больше ничего не напишет. Будет перебиваться статейками или сидеть редактором в накуренной комнатке за заваленным рукописями столом и смотреть на входящего умными, всё знающими и оттого погасшими глазами: «Ещё один притащился! И пишут, и пишут…» Получалось так, что для того, чтобы остаться в этом тесном, сдавливающем до потери дыхания мире, ему надо сделать это — раздвинуть пространство, почувствовать, что видит не только молоко пустоты, но… он заранее знал, что скажет Дрейден, что Серый, как раз наоборот, будет убеждать, что своим фрондёрством ничего не добьётся, а только закроет себе пути и в те двери, которые отворял с таким трудом… Раньше он приходил к Вере и делился с ней, а теперь… всё равно… и она бы сказала, что плетью обуха не перешибёшь, а времена меняются… надо работать, чтобы быть в форме… да, да… это была его собственная успокаивающая и неопровержимая придумка: надо работать, чтобы не оказаться пустозвоном, когда придёт время предъявить висты… вот оно! В забвенье и глуши, ну, просто в Михайловском, нет, в Болдино, в карантине, написал столько! А вы как думали?! Мужество не покинуло писателя… хотя вы все прекрасно знаете, что писатель — тот, кто имеет возможность публиковать свои труды… художник не может играть в прятки со своим временем и говорить, что его прочтут и поймут лишь через сто лет. Враньё. Возвышающий обман! Прежде всего себя.
А что бы сказала Милка?
— Додик, ну, какой ты балда! Помнишь, что говорил Пуриц? «Дафмен форн!» Мы здесь никому не нужны.
— Нет. Нужны. Только это надо доказать, что нужны. Не Грибачёвы и Софроновы, а другие… и так будет! И никакая фамилия не помешает, и никакая красная книжечка не спасёт — у Млечного Пути другие масштабы, и выиграет тот, кто их не побоится!
— Додик! — слышался ему Милкин голос… — ты мой самый верный друг… я обязательно тебе пришлю вызов… — он улыбнулся: двадцать лет назад это слово звучало совсем по-другому, и вот не потерялось, стало надоедливо частым.
В алебастровом свете угасающего дня решительной и неспешной походкой отставного актёра он подошёл к знакомой облезлой двери переговорного пункта. Было ровно восемь. Время пересменка. Милка, ничего не говоря, улыбнулась ему из-за стекла и бросила «Пока» своей сменщице Надьке.
«Всё в талию! — удивился Додик. — Она вся в талию — так ловко на ней всё сидит. Так точно получается прийти вовремя и вовремя остановиться, пройти по краешку и отказаться от соблазна… — я так не смогу никогда».
— Куда мы идём? — прервала она его размышления.
— Мы? К Борьке Иванову.
— Это кто у нас будет, Иванов? — поинтересовалась Милка.
— Художник знаменитый… он тебе понравится.
— И кто же я буду? — Милка остановилась и, не вынимая руки из-под додикиной, согнутой в локте, заглянула ему в глаза.