Победу… тем более, что она знает о его отце, тоже человеке театра, погибшем на фронте. И он, вздохнув, поделился с ней заботой — не может найти пьесу… никак… хотя давно уже стал думать об этом празднике и готовиться к нему… и, мол, есть один автор, очень талантливый, — вот если бы его уговорить. Так замкнулся круг. Павел Васильевич сказал это от чистого сердца, а больше по привычке друзей тащить друг друга. Сказал, проглотив навсегда обиду, и решив, что ему надо выбить из Автора пьесу — всем хорошо: ему звание, Автору — слава, Татьяне — заработок, театру премия на всех и т. д. может, хорошие гастроли и перспективы, перспективы…
Павел Васильевич пригласил Надежду Петровну на спектакль, и та не только пообещала, но и пришла, и, как не часто бывает, спектакль очень удачно прошел. Искра все время проскакивала между залом и сценой, и разряды смеха и аплодисментов послушно раздавались следом. А потом руководители еще сидели в его кабинете и обсуждали прошедшее с директрисой, и потные, не размытые актеры заходили предстать пред глаза начальства и выпить премиальную, а когда все разошлись, Пал Силыч на 'штабной машине' повез Надежду Петровну домой. Как оказалось, не в самый престижный район и в обыкновенный дом 'с улучшенной планировкой', отчего ее недоступность как-то сильно поколебалась в глазах режиссера, и он решил, что очень удачно, что муж часто мотает по заграницам.
Дальше все шло по обычной стезе, Наденька сначала купалась в придуманном романтизме — она всегда стремилась наверх, в мир интеллигенции, художников, артистов, и ей вдруг показалось, что она достигла его… но скоро привыкла и поняла, что ничего нового не узнала ни ночью, ни днем, что Пал Силыч хороший человек, но за юбку ее держаться не будет, а потом закралось сомнение — не за должность ли ее он держится, но пока это была только версия, одна из возможных. Она за него не держалась, но и не прогоняла, и дни ползли однообразно с перерывами на краткосрочные побывки мужа. Он приезжал, как всегда спокойный, уравновешенный, с подарками, плоскими шуточками. По ночам словно служил обедню — может, у него баба какая, думала равнодушно Наденька и тоже выполняла свой долг. Грустная история. Но все так живут — успокаивала она себя, и ей становилось легче.
Случайно на литературном вечере Надежда Петровна встретила Автора. Он чинно раскланялся, но она не дала ему пройти мимо, остановила, стала интересоваться, как дела, какие планы, и не хотел ли бы он зайти — 'Есть разговор. Ничего особенного — успокоила она, — но хотела бы посоветоваться с ним по важному вопросу!'
Она оценивающе смотрела ему вслед, как он спускается по лестнице, и подумала, что с ним говорить будет трудно — больно уж твердо он ставил ноги на ступени… и легко. Она оценивала людей по походке. Кто-то по рукам, ногтям, по морщинам на руке и лбу — она: по походке.
Перед самым разговором Наденька поделилась с Пал Силычем о предстоящем к ней визите, и тот, ничего не сказал, только пожал плечами. Не стал ни опираться на свою личную обиду, ни нахваливать Автора, чтобы потом, не дай Бог, не оказаться в глупом положении, если разговор у нее в кабинете кончится ничем. Это вполне могло случиться, и тогда бы Пал Силыч вроде нес ответственность за наденькину неудачу, а как это обернется для их отношений, даже он, который считал себя психологом и знатоком женщин, предсказать не мог. Вообще, Автор при своей неуравновешенности мог встать и уйти посреди разговора, или не явиться вовсе, несмотря на обещание…
Он и не хотел идти, но одна мысль не давала ему покоя. Он смутно помнил войну, бомбежку, эвакуацию, холод, голод — все ужасы тех лет… но что-то теплое накрывало эти воспоминания, и каждый раз ему становилось стыдно этого. Потом однажды в каком-то интервью он вычитал слова ветерана, который признался, что вспоминает годы войны, как самые счастливые в жизни — наполненные чувством удовлетворения, дружбы и веры в людей. Каких людей, думал Автор, — тех, что убивали мирных жителей, стирали с земли города, проводили опыты над такими же хомо сапиенс в концлагерях, которые создали для 'неполноценных'? Каких людей? На войне обе стороны хороши, и что мы знаем о тех людях? Газеты? Книги? Кино? Те, кто воевал тяжко — молчат, они все молчат… Тогда вся пропаганда в газетах казалась правдой, но непонятно было: на чьей стороне победа. Кто же в результате прав? И дальше шла такая крамола с точки зрения окружающей морали, что он не вступал туда — боялся. И даже с мамой этими сомнениями не делился. Нелепая мысль бродила в его голове и никак не могла окончательно сформироваться: ему казалось, что есть какая-то связь между стихами, которые так неожиданно попали в его руки и тем человеком, о котором о долго и подробно разговаривал с мамой, и чьи записки мечтал найти. Он боялся сказать себе, что это один и тот же человек, но такие совпадения по времени и содержанию строчек о еврейской колонии подталкивали его — ну, не бывает таких поразительных совпадений!
Тогда выходило, что человеку этому лет семьдесят, он вполне мог погибнуть на войне, мог попасть в лагерь и остаться там навсегда, мог и выжить, вернуться, конечно, но мало вероятно… и где его искать, и как?.. А может, это совсем не он писал стихи… но все равно очень хотелось его найти — ведь мама так хорошо и увлеченно о нем говорила, а он верил ее чутью… может быть, от него что-то осталось, если не эти стихи, может быть…
II
Наташа
'На сколько твой полтинник тянет, С. Сукин? — Он смотрел на свое лицо в круглое зеркало для бритья. — Дерево не посадил. Дом не построил. Семьи нет. Вообще никого нет. Что от тебя останется, какой след на земле? Чужая авоська с пачкой пожелтевшей бумаги бывшего любимого учителя. И на кой хрен он спасал и учил меня? Был бы беспризорником — давно бы не коптил небо, а сидел на нем. Он устал. Вот уже несколько недель чувствовал какую-то необъяснимую апатию и тонко тошнотный страх вдруг заболеть и остаться беспомощным и неспособным осуществить то, на что всегда надеялся: на последний патрон. Маленький браунинг, который он вытряс из кармана тощего фрица перед тем, как тащить его по болоту к своим, так и остался у него навсегда. К нему еще было несколько обойм. Единственная ценность, как называл он сам. Браунинг был маломощный, но очень удобный. И в случае чего, он знал, что последняя пуля спасет от мучений, угрызений, позора… а сил, слава Богу, хватит. Вот теперь он больше всего на свете боялся, что 'не хватит', и это отравляло его жизнь. Он просыпался рано, под утро, и потом не мог уснуть. В голове начиналось такое бурление, что ему казалось: стоит шум в ушах от бешенного вращения 'шариков'. В такие моменты картины явственно возникали перед закрытыми глазами, и это был не сон, не полудрема, а своеобразный кинематограф. Эти картины требовали, чтобы их как-то зафиксировали, они не пропадали, а наслаивались, и при его памяти их можно было снова просматривать — листать, как страницы книги, существующей только в его воображении. Иногда они отталкивались от прожитого в годы войны — и шел подробный рассказ о тех днях — с красками, 'словечками', запахами! Иногда картины начинались с обиды и сожаления сегодняшнего дня и рисовали подробно и уверенно то, чего ему пережить не пришлось и не доводилось видеть. Это были фантазии о давней мечте, и он напевал, сопровождая, как тапер в кинозале, свой сеанс одной и той же темой: 'Тянет нас неодолимо/ На холмы Ерусалима… и видел, как бредет в хламиде и сандалиях на босу ногу с автоматом, прижатым локтем с ребрам, а небо свинцовое, Подмосковное, октябрьское, и одурманивающий запах опят… полная ерунда. И он резко мотал головой, стряхивая наваждение. А последнее время он просматривал самые страшные свои 'альбомы' — о завтрашнем дне, где был беспомощен, никому не нужен и не способен на 'последний патрон'.
'Сукин, ты не тронулся ли, часом'? — Он смотрел на себя в зеркало и не знал, что ответить и как быть.
С некоторых пор игра в прятки стала тяготить его. Он уже настолько поверил в свои литературные силы, что мог вполне объективно, как ему казалось, оценить то, что делал.
Машка бы, конечно, покритиковала, и он бы злился, а потом наверняка согласился бы с тем, что она говорила. Это ведь главное, кто и как скажет…
Выйти из засады? Что толку? Что толку… выйти и взорвать себя гранатой, и уложить десяток