разрешение поцеловать в щеку. На тебя будут шумно показывать пальцем из проезжающих автобусов и автомобилей, проплывающих по Босфору катеров, из пролетающих по небу самолетов и космических ракет… Словно ты смесь черепахи, крокодила, попугая и удава одновременно! Но через день на тебя никто не посмотрит, даже если ты встанешь посреди улицы, будешь бить кулаком в грудь и кричать, что ты тот, кого вчера они всей страной любили, как родного.
После шоу устроили банкет.
Мы нашли тихий уголок у кулисы, уселись на полу, поставив между ног тарелки с закуской, бутылку вина и бокалы.
Негромко мурлыкала музыка.
Устало звенели посудой.
Обсуждали завершившуюся работу.
Благодарили друг друга и строили планы.
Мы выпили.
Вдруг я почувствовал, что опять срываюсь в прошлое.
— Помнишь, рассказывал, что играл в театре? — спросил я. — Иногда мы играли в планетарии. Вокруг аппарата, в котором живут планеты и звезды, возвышался помост. Он соединялся со сценой настилом из досок. Когда актер двигался по настилу, конструкция вибрировала.
Однажды, во время главного монолога, я потерял равновесие и упал в зал… Все так смеялись! Я же говорил с Богом… Вернее, с ними, но они-то думали, что с Богом!
Мораль — развлекая, не падай. Не простят.
— Почему ты вспомнил? — спросила Ламья, встревожившись.
— Здесь пахнет сценой…
Спустя пятнадцать минут брели вверх по Османбею. И я жалел, что сказал. Просто иногда все вокруг становилось серым. Как будто остальные цвета отключали. Вспоминал, что меня в жизни не осталось никакой цели или идеи, за которые хотелось умереть. Как, например, театр, писание стихов или, скажем, изобретение универсального средства против импотенции. В такие минуты я уже не был одним из тех, кто утверждает, что сама жизнь — это и есть цель, а все прочее белиберда и бред собачий. Хотелось жертвовать, хотя бы ради человека, у которого такая цель есть. Видимо, too much Толстого в период гормонального взрыва…
Взял себя в руки.
— Хорошо!
— О чем ты? — спросила Ламья.
— Радуюсь.
— Чему?
— Жизни, Ламья. У меня есть все, чтобы чувствовать себя счастливым. Только об этом иногда забываю и переживаю. Оказывается, для этого так мало надо.
— А что для этого надо, Никита?
— Самое смешное, ровным счетом ничего. Понимаешь?
— Да.
— Значит, и ты счастлива?
— Да, — девушка пожала плечами и как-то виновато улыбнулась. — Хотя вряд ли…
Обнял ее. Было очень нужно, чтобы из нас двоих хотя бы она смотрела по сторонам, а не внутрь себя, где, если покопаться, у каждого найдется свой маленький Вавилон или свои Геркулан и Помпея.
— Почему же? Почему ты несчастна? Что мешает?
— Это надо уметь, Никита. Или следовало родиться за полярным кругом. Чтобы радоваться одному тому, что здесь, в Стамбуле, можно заснуть на улице и не замерзнуть.
— И тому, что здесь не бродят белые медведи, пожирающие зазевавшихся прохожих где-нибудь под Интой или Воркутой? — я рассмеялся. — Давай не говорить о трагических исходах и о жестокости живой природы. Я не делился с тобой, что в ближайшее время собираюсь в Африку? Там нужны охотники на крокодилов, а у меня как раз крепкие зубы.
Девушка кивнула и улыбнулась.
— А ты возьмешь меня в Россию? — вдруг спросила она.
— Конечно. Только сначала в Африку.
— Ты не вернешься к Наташе, правда?
Никогда мы не говорили о Наташе. Мы общались легко, как друзья. Иногда, правда, Ламья замыкалась и дулась. Но любой имеет право немножко покапризничать, поворчать и даже поплакать, не утруждая себя объяснениями. Иначе было бы не интересно.
— Почему ты спрашиваешь, Ламья? Неужели для тебя так важно, что случится завтра? Не собираюсь возвращаться к Наташе. Да и захотел бы, она все равно не простит.
— Ты любишь ее, Никита, — стараясь держаться спокойно, сказала Ламья. — Ты разговариваешь с ней во сне.
— Неужели?
Мы вошли в опасную зону, где каждое слово, даже самое невинное, не успев сорваться с языка, грозит оказаться выбитым на гранитной скале обид и взаимных упреков. Я стал тщательнее выбирать слова.
— Что бы мы сейчас не нафантазировали на будущее, Ламья, это ни на йоту не изменит нашей жизни. Мне хорошо с тобой. Разве этого мало?
— Разница, Никита, что ты относишься ко мне как друг. А я люблю тебя, — она заговорила громче. — Да, люблю! Разве я не могу любить тебя? Не хочу, чтобы ты вернулся к Наташе! Хочу жить с тобой, заботиться о тебе… Чтобы ты был только моим, и я учила тебя любить — ты же не умеешь! Не смотри на меня так. Если бы ты умел любить, никогда бы не ушел от Наташи…
Кажется, Ламья сама испугалась, что это сказала. Но решила высказаться до конца.
— Если бы ты действительно любил, Никита, ты бы с радостью принимал от Наташи все, прощал любые ошибки. И раз уж так вышло, что она зарабатывает больше, ты бы не комплексовал, а помогал. Мыл бы полы, посуду, стирал белье, готовил, встречал ее, усталую, после работы… Какая разница, кто кого одевает и кормит, кто кому дает деньги? Деньги — прах! Люди жизнь друг за друга отдают…
Я столько прожил с ней и все еще так мало ее знал!
А что я вообще-то знал?
Когда восходит и заходит солнце?
Но этот чертов шар вечно восходит и заходит, когда заблагорассудится, да и то, пожалуй, не всякий день.
Тут меня как молнией пронзило.
Это же парень!
Спит с мужиками и любит это так, что не побоялся лечь под нож!
Идет рядом со мной на каблучках, в платьице, с сережками…
Мэрилин Монро со спрятавшимся внутри Аль Пачино!
Если бы полгода назад какой-нибудь московский Ностроглобус попытался напророчить мне такого друга, я бы плюнул ему в лицо, а то и перестал дружить с евреями!
Во что превратилась моя жизнь?!
Зло поймал такси, назвал адрес и с порога, не дожидаясь, пока Ламья разревется или позовет на помощь, стал срывать одежду.
— Сволочь! — бормотал по-русски. — Ненавижу тебя, ненавижу ваш долбанный мир! Любовь беспола? Это пока у тебя на глазах твоему другу в задницу не засовывают паяльник… Пока не подвешивают за яйца, от которых ты добровольно отказался. А я не откажусь! Потому что вокруг война, и чтобы победить, надо оставаться мужчиной…