На самом деле каким-то седьмым или сто седьмым чувством я начал осознавать, что наша встреча с Ламьей, вся наша история, не случайна.
По сути Ламьей был я, Никита, а Никитой был весь этот мир.
Когда запутываешься на столько, что выпутаться уже нельзя, остается делать вид, что тебе и так хорошо.
А может, не делать вид, а действительно изо всех сил радоваться, хотя бы тому, что просто жив.
Я подумал о Ламье, о Наташе, о Жане, о Нике с Халюком, о Тунче, о Жале, о Марусе…
Они храбрятся.
Улыбаются как можно чаще.
Сыплют направо и налево шутками.
Делают вид, что жизнь прекрасна.
На самом деле, это они все время тренируются.
Как упорные жизнелюбы-силачи со своими гирями.
Только гирями им служат счастливые выражения лиц.
Мне стало их безумно жаль.
И в первый раз в жизни я заплакал.
Глупые слезы поднимались из глубины и расплавляли, разъедали родной кусочек олова со штыком…
Я жил с Ламьей еще неделю.
Мы почти не разговаривали, не выходили из дома, не отвечали на телефонные звонки. Каждый понимал, затишье означает лишь, что время переводит дух, прежде чем рвануть вперед и разметать, растоптать наш карточный домик. Парадокс — пока мы жили в нем, он был незыблем, как английский Пуританизм или Антарктида. И выйти из него было страшно.
Теперь каждый из нас как бы собирал вещи.
Неистовство продолжалось.
Мы часами барахтались в постели.
Я что-то бормотал, смеялся, кричал, ругался…
Каждый раз готов был уйти навсегда.
Не хватало решимости.
Как будто за спиной включали компрессор, затягивавший в прошлое.
Замирал в дверях, ощущая спиной, словно огромным безумным глазом и ухом в одном лице, как Ламья затаила дыхание.
Как светлый локон дрожит у порозовевшей щеки.
Как длинные пальцы нервно теребят пуговицу халата.
Как не привлекает ничьего внимания забытая мною книга на трюмо. Кажется, Селинджер, или Хемингуэй. А может, Довлатов или Ремарк. Но только не Гессе или Кафка. И уж тем более не Коэльо или Ричард Бах…
Как накаляется добела уголек сигареты в припухших зацелованных и зашептанных губах, озаряя лицо бледным светом переживания.
Занавеска парила в окне, ловя малейшее движение воздуха и настроения.
Телефон из последних сил сдерживал желание мира услышать голоса, живущие в этой квартире.
Его резкий зуммер мог разорвать чье-то сердце.
И я чувствовал, как покачивается карточный домик.
Однажды — не знаю, что на меня нашло — взял тряпку и стал мыть полы, пылесосить ковер, вытирать пыль. И даже вымыл окна.
Ламья смотрела, как в цирке ребенок смотрит на животное, выполняющее трудный трюк. Но я работал без дрессировщика. Любой дрессировщик, возникни он рядом, был бы немедленно разорван в клочья.
На следующий день ушел.
Когда взялся за ручку двери, над головой разлетелась тарелка.
Обернулся.
Ламья стояла посреди комнаты, неподвижная, как соляной столб.
Не хотел делать ей больно. Видит Бог, мне самому было скверно.
Подобрал два небольших осколка. Один положил на полочку у двери, другой сунул в карман. Как на съемочной площадке в первый день. На счастье. Хотя какое уж тут счастье?!
Вернулся в бар и поселился наверху, в подсобке. Омер-бей позволил работать во все дни недели, только за меньшую плату. Персонала и так было достаточно.
Отношение ко мне в Мимозе изменилось. То ли ребята обижались, что иностранец отбивает хлеб. То ли осуждали, что живу на грязном матраце, как фанатик-революционер или бомж.
Я уже бойко болтал по-турецки. Но в одиночестве сам с собой говорил по-русски. Это делало меня сильнее.
Несколько раз навещал Жан. Выпивал у стойки стакан рома или виски.
Забегала поболтать Маруся.
Однажды днем увидел Ламью. Она разговаривала с Омер-беем.
Ламья предложила Омер-бею сделать эротик-шоу.
— Опытная девочка, — сказал он, когда она ушла. — Год работала в Гамбурге стриптизершей. Думаю, сделает хорошую программу.
Это было новостью. Ламья не рассказывала мне про стриптиз в Гамбурге.
Ламья набрала девушек. Целый месяц репетировали по утрам, с восьми до десяти, когда в баре никого не было.
Премьеру назначили на 1-е апреля — Праздник весны. Ближе к назначенному дню Омер-бей разослал приглашения.
В день премьеры улицу перед входом запрудили машины. Образовалась глухая пробка. Пришлось вызвать дорожную полицию.
У дверей столпились цветочники. Аромат весенних цветов был так силен, что казалось — бар Мимоза переделали в цветочный магазин.
Мы перемыли стаканы, надраили стойку, нарезали горы морковных палочек, надавили такое количество лимонного сока, как если бы собирались растворить в нем пол Стамбула.
Загремела музыка.
Лучи прожекторов заметались по залу.
Подошел Дениз. Он сладенько улыбнулся. Как мешок сахара высыпал на голову. Попросил налить виски.
— Ты не слишком серьезен? — спросил он.
— Я сосредоточен. Это самые ответственные секунды для меня в эту ночь.
— А ты верен новой профессии, — промурлыкал он, словно ему в глотку загнали электрический вибратор. — Или я тебя совсем не удовлетворяю? В смысле, мало плачу?
— Просто мне нравится видеть, как люди напиваются и начинают нести вздор, — ответил я.
Маруся держала под руку Мурата. Я взглядом указал на вход. Там стоял Жан.
— Ерунда, — по-русски крикнула Маруся. — Сделай-ка нам с Муркой по пятьдесят граммов моей