заключенных коттеджа я была самой старшей, все свободное время проводила у себя в комнате, но кресла мне так и не вернули. К счастью, одна молодая негритянка пожалела меня: в обмен на стул дала мне небольшое кресло-качалку. По вечерам она играла в карты и никогда им не пользовалась. Бюрократические издевательства подобного рода вызывали много недовольства. Те, у кого еще остались кресла, боялись лишиться их. Но получилось так, что новое правило применили только ко мне.
В прежние годы, если заключенная, заболев или получив свободное время за работу в воскресенье, запиралась в своей комнате, ей разрешали приносить себе питание из столовой. Теперь это тоже отменили. Уж если заперлась, значит никуда не выходи, даже в душевую. Еду доставляли в комнаты, но по урезанному рациону: на завтрак давали черный кофе без сахара и сухарь без масла; на обед — хлеб и овощи, но ни грамма мяса; вечерняя «трапеза» состояла из стакана молока и ломтика хлеба, намазанного маслом из земляных орехов. Таких заключенных нарочно держали на голодном пайке, чтобы отбить у них охоту запираться у себя в комнатах. К счастью, в тех редких случаях, когда мне хотелось побыть одной под замком, я могла питаться фруктами и галетами, купленными в нашей лавчонке. Однако другие заключенные помогали обходить эти ограничения: они тащили из столовой все, что могли, и тайком передавали «затворницам». За это полагались дисциплинарные взыскания, но чувство товарищества преодолевало страх перед наказанием. Да и вообще вряд ли существовало хоть одно правило, которое заключенные не научились бы нарушать, и чем более оно было нелепым, тем изощреннее изыскивали способы его обходить.
Как-то в воскресенье объявили новое распоряжение, которое вынудило меня запереться у себя в комнате. В течение длительного времени я не посещала кино. Чтобы не отпрашиваться всякий раз, я добилась постоянного разрешения не бывать на просмотрах фильмов. И вдруг ни с того ни с сего новый приказ: не хочешь идти в кино — запишись в «список нежелающих». А не запишешься, так либо иди, либо запрись у себя на двадцать четыре часа! Тут моя ирландская кровь вскипела, и я, конечно, заперлась. Потом я узнала о причине этого нововведения. У какой-то заключенной заболели зубы. Шел сильный дождь, и она решила пропустить кино. Когда надзирательница предложила ей либо пойти, либо запереться на сутки в комнате, она пожаловалась Кинзелле. Та, видимо, вообще не знала о существующей практике «освобождения от кино» и, не долго думая, распорядилась отменить постоянные разрешения. Вот я и оказалась первой жертвой нового «декрета». Этот инцидент лишний раз показывает, как бесполезно обращаться к начальству за помощью. Заключенные очень боялись Кинзеллы: стоило воззвать к ее «чувству справедливости», и все становилось в десять раз хуже.
В то воскресенье я охотно согласилась побыть взаперти, но мои соседки по коттеджу были вне себя от возмущения, считая меня великомученицей — ведь я лишилась воскресного обеда. Когда они поужинали и вернулись, из коридора один за другим начали раздаваться тихие голоса: «А ну, Элизабет, держи!» Створка вверху моей двери распахнулась, и в комнату посыпались куски мяса, печенье, булочки и т. д. Я получила куда больше, чем если бы сама пошла в столовую. Так мои товарищи выражали одновременно и протест и симпатию ко мне.
Когда вводится очередное ограничение, то вину за это возлагают на заключенных, в особенности на цветных и иностранок. Одна из пожилых надзирательниц сказала мне: «Я хотела бы, чтобы здесь содержались только белые американки. У нас развелось слишком много негритянок и пуэрториканок». Другая заявила: «Все шло гораздо лучше, когда в Олдерсоне было меньше заключенных». Если какая- нибудь девушка ненадолго отходила в сторону во время прогулки, этого считалось достаточным, чтобы лишить ее этой «привилегии». За такие незначительные и единичные нарушения сотни наших женщин расплачивались годами. Тяжелый, однообразный режим тюремной жизни был невыносим даже для тех из нас, кто мог отвлекаться чтением, какими-то размышлениями, беседами. Другие же доходили до грани сумасшествия. Они бесконечно играли в карты, спасались вязанием или вышиванием. Однако не все могли покупать дорогие нитки. Иногда клубок кончался, нового нельзя было достать и приходилось ждать несколько месяцев, пока удастся доделать ту или иную вещь. Никогда я не видела ничего, столь же отупляющего и гнетущего, как Олдерсон. Недаром наши девушки так щедро осыпали его всеми известными им ругательствами. Вспоминая довольно выразительный лексикон моего отца, я сама порой с трудом удерживалась от крепкого словца.
Отъезд Клодии
Срок Клодии кончался в октябре 1955 года, через десять месяцев после нашего прибытия. По мере приближения дня ее отъезда она все больше сокрушалась, что оставляет меня в 26-м коттедже, и убеждала меня добиться переселения. Она по опыту знала, что в любом другом коттедже жить легче. С другой стороны, пока она еще была со мной, я не хотела поднимать этого вопроса. Искренне радуясь ее близкому освобождению, я вместе с тем заранее оплакивала предстоявшую разлуку. В сентябре у Клодии сильно разболелись ноги, и она провела 25 суток в больнице. Врачи никак не могли определить причину болезни; тут могла сказаться и работа на ткацком станке с ножным приводом и долгое пребывание в мастерской с холодным цементным полом. Мне ни разу не разрешили проведать ее. В тюрьме действовало правило: «Заключенные могут посещать друг друга лишь в случаях, когда требуются их услуги как переводчиков». Я немедленно написала Кауфман письмо с просьбой срочно приехать «для обсуждения экстренного юридического вопроса». Она действительно сразу приехала и посетила Клодию в больнице. Я все боялась, что ее оставят там до самого дня освобождения, но на короткое время она все же вернулась в коттедж.
Клодия негодовала по поводу столь долгого содержания меня под «строжайшим надзором». Я не хотела унижать себя жалобами в администрацию, но, конечно, понимала, что надо мною попросту издеваются. Если бы об этом узнали мои друзья на воле, протестам не было бы конца. Я была (и остаюсь поныне) одной из наиболее активных американских женщин-коммунисток. Я была политической, а не уголовной заключенной и взрослым человеком, могущим отвечать за свои поступки. Но под предлогом «заботы о моем здоровье» меня отделили от всех, подвергли изоляции даже внутри коттеджа. Может быть, администрация опасалась, что в этих трудных или, точнее, трагических условиях несчастные арестантки станут срывать на мне свою злобу? Ничто не могло быть нелепее подобного опасения. Я чувствовала какое-то мрачное удовлетворение от того, что научилась ладить даже с неуравновешенными, душевнобольными, отсталыми, порой даже маниакальными женщинами. Насколько я могла судить, у меня не было врагов; напротив, многие подружились со мной — разумеется, лишь так, как это возможно в тюрьме. Но охотнее всего я общалась с Клодией. Я разъяснила всем, что мы давнишние друзья и много лет проработали в одной конторе; никто, включая самых злоязычных, не смел бросить тень на нашу дружбу, и нам никогда не мешали беседовать с глазу на глаз.
Одно меня забавляло: женщины никак не могли понять, что, несмотря на наши разногласия и продолжительные споры, мы с Клодией оставались самыми лучшими друзьями. Ведь в тюрьме малейшее расхождение в мнениях легко перерастает в «генеральную дискуссию», нередко приводя к ожесточенным ссорам и даже дракам. Им было невдомек, что споры были нужны нам как воздух, они помогали разбираться в важнейших событиях международной жизни. Клодия считала, что я слишком много помогаю другим заключенным и что они злоупотребляют этим. Пожалуй, она была права — иногда по вечерам я чувствовала себя совершенно обессиленной. Как-то она с раздражением бросила: «Ты идеалистка, Элизабет. Вот в чем твоя главная беда!» Этим она хотела сказать, что у меня-де нет «научного подхода» к тому или иному вопросу и что мои чувства слишком часто берут верх над рассудком. Но другая заключенная, услышавшая ее реплику, изумилась: «Я всегда думала, что быть идеалисткой хорошо, — сказала она, — а по словам Клодии выходит, что вы поступаете неправильно!» Мы обе рассмеялись, а затем не без труда разъяснили ей нашу точку зрения.
Последние дни заключения Клодии прошли в тревожных думах о том, что ее ждет. Власти распорядились выслать ее из США. Мы знали случаи, когда освобождаемых женщин прямо у тюремных ворот встречали чиновники иммиграционного ведомства и сразу же отправляли их на Кубу, в Мексику или другие латиноамериканские страны. Клодия родилась в Тринидаде, в Британской Вест-Индии. Родители привезли ее в США, когда она была еще совсем маленькой. Незадолго до истечения ее срока к ней прибыл представитель английского правительства, и она попросила разрешения уехать в Англию. В конце концов