крови и веса. Когда я пришла туда впервые, меня неожиданно обрадовала одна медсестра. Взяв пробу крови, она склонилась ко мне и шепнула: «Дороти сердечно вам кланяется». То был привет от Дороти Роуз Бламберг, приговоренной к трем годам тюрьмы по балтиморскому процессу о «нарушении закона Смита». Регина Фрэнкфелд, осужденная по тому же делу, уже успела отбыть двухлетний срок и вышла на свободу до нашего прибытия. Дороти Бламберг содержалась в одном из коттеджей на верхней территории. По субботам, направляясь в библиотеку, я проходила мимо него. Обычно она выходила и приветствовала меня. Очаровательная маленькая женщина, в синих брюках и жакете, с длинными волосами, ниспадающими вдоль спины, она походила на девушку, хотя была уже бабушкой. Ей разрешали идти со мной только до конца дворика ее коттеджа. Мы передвигались черепашьим шагом, чтобы хоть несколько минут побыть вместе и обменяться новостями из «того мира».
Приветливая и отзывчивая, она пользовалась любовью и уважением своих подруг по коттеджу. Незадолго до освобождения, когда в тюрьме вдруг объявили десегрегацию, Дороти перевели в другой коттедж, куда переселили также нескольких заключенных-негритянок. Но нам было только приятно и лестно от того, что мы, коммунисты, помогаем устранять расовую сегрегацию в тюрьмах.
Эту приятную новость мне сообщила Айва Тогури д'Аквино, отбывавшая срок от семи до десяти лет за то, что в военное время вела якобы радиопередачи из Японии и, следовательно, изменяла родине. Газеты называли ее Токийской Розой, но в тюрьме не разрешалось употреблять это прозвище. Впоследствии в обстановке рекламной шумихи в прессе и по радио ее освободили, чтобы выслать из страны. Однако депортация не состоялась: Айва Тогури, хотя и японка по происхождению, была американкой по рождению, и такой прецедент мог бы быть использован для высылки множества других граждан.
Несколько раз нас водили в школу проходить «тесты». Здание школы называлось Вилдебрандт-холл — по имени женщины, занимавшей в двадцатых годах пост помощника министра юстиции США; по ее инициативе и была построена Олдерсонская тюрьма. Я никогда еще не подвергалась таким «тестам» и напоминала себе одного малыша, бывшего одноклассника моей Кэти, который однажды прибежал домой в слезах и заявил: «Меня экзаменовали на идиота, и я провалился». Вот отрывок из моего письма к Кэти:
«Я вполне удачно ответила на вопросы общего характера и проявила хорошее владение устной речью. Но — ты будешь смеяться — куда хуже обстоят дела с математикой и с точностью наблюдения, то есть со всем тем, что, если верить учебнику, особенно важно для инженеров, техников и художников. А мои склонности, как сказано в том же учебнике, подходят для литературного труда и публичных выступлений. Что ж, и то хорошо — ведь, как-никак, я пятьдесят лет жизни отдала именно этому. В мои годы было бы не очень приятно узнать, что мне следовало быть, например, плотником».
По окончании «тестов» экзаменатор, мисс Боумэн, сухо сказала мне: «Для вас здесь нет ничего подходящего!» Она была холодной педанткой, в войну служила в Женской вспомогательной службе сухопутных войск и никогда никому не позволяла забывать об этом. Казалось, вместо глаз у нее вставлены стальные шарики. Позже ее назначили помощницей начальницы тюрьмы. Бетти спросила ее, не читается ли в тюрьме курс американской литературы. Та ответила, что читать такой курс некому, и добавила: «Я сама знаю литературу лишь в объеме трех классов».
Со временем Бетти, используя книги тюремной библиотеки, разработала свой собственный курс литературы и раздавала заключенным, желавшим учиться, списки рекомендуемых произведений.
И вот я очутилась в таком месте, где для меня «не было ничего подходящего». Смысл этих слов открылся мне полностью, когда библиотекарша сказала мне: «Нам очень хотелось бы, чтобы вы и Бетти работали в библиотеке, но это невозможно: Пеглер и Уинчелл[12] обвинят нас в слишком нежном обращении с коммунистами!» Кажется, больше всего они боялись Уолтера Уинчелла, который, выступая однажды по радио, разнес в пух и прах администрацию Олдерсонской тюрьмы. Заключенные постоянно грозились, что сразу же после освобождения поедут к Уинчеллу и «расскажут ему все».
В Олдерсоне не пользовались швабрами или щетками на длинных палках — они были запрещены. Женщин заставляли мыть и натирать полы, ползая на четвереньках. Я этого делать не могла. Бетти Ганнет вызвалась мыть пол и в моей комнате, кроме своей; надзирательница не возражала, но мне это было очень неприятно, так как я знала, что Бетти страдает сердечной недостаточностью и очень слаба. Однако в Олдерсоне требовали, чтобы полы всегда блестели, что считалось гораздо важнее, чем состояние здоровья заключенных, будь это даже женщины старые, немощные, беременные или калеки. В течение всего периода «ориентации» ежедневно проверялись чистота и порядок в комнатах. Придирчиво осматривались карнизы, окна, двери, батареи отопления и прочее. Одна надзирательница, высокая, как каланча, выискивала пылинки даже на потолке. «Можно биться об заклад, что у себя дома она этого не делает!» — возмущались женщины.
За курение в постели или невымытую пепельницу заключенных запирали в комнате на шесть часов или лишали права курить. Администрация панически боялась пожара. Регулярно устраивались противопожарные учения. На каждом этаже висели огнетушители. Но в сущности все это было бессмысленным фарсом: по ночам заключенные находились под замком, и легко себе представить, сколько времени пришлось бы потратить в случае несчастья на отпирание каждой двери. На ночь начальницы коттеджей уходили домой. На всей территории тюрьмы оставалось лишь несколько дежурных надзирательниц. Ночной патруль совершал свои обходы через большие промежутки времени. В незарешеченные окна были вделаны массивные неподвижные щиты, исключавшие возможность побега. Опасность пожара усугублялась обилием горючих жидкостей для натирки полов и полировки мебели, а также множеством мягкой мебели в общих комнатах.
В Олдерсоне я боялась только одного — ночного пожара. Все мы сгорели бы заживо. Я особенно нервничала, когда временами порывы ветра доносили запах дыма — недалеко от коттеджа стояли печи для сжигания мусора.
Так протекали дни «ориентации». Большая часть времени уходила на починку и переделку выданной нам одежды. В то время каждой заключенной полагалось по нескольку хлопчатобумажных платьев и брюк. Многие платья были ветхие, выцветшие, в уродливых заплатах. Носить их приходилось круглый год. Зимой они не грели. «Папиросная бумага» — так окрестили мы свои одеяния. Особенно тяжело переносили холода женщины из южных штатов и Пуэрто-Рико. Наш гардероб дополняли чулки, туфли на низком каблуке, простое белье. Полагалось также зимнее пальто, галоши и зонт, кашне и капор. Но всего этого никогда не хватало, и нередко происходили кражи. Перчатки или рукавицы выдавали лишь тем, кто работал на морозе. Бетти связала мне пару варежек, но у меня их украли в мастерской. Этот товар был в большом спросе.
Все обмундирование поступало из армейских излишков, и пока я находилась в тюрьме, снабжение быстро и заметно сокращалось. Голубые брюки и куртки присылало интендантство Женской вспомогательной службы сухопутных войск, пальто из непромокаемой парусины поставлял военно-морской флот, а темно-синие платья с длинными рукавами — береговая оборона. Путем обмена мне удалось раздобыть два таких платья — целый гардероб! Женщины носили брюки какого-то безобразного мужского покроя, зеленые или цвета хаки. К ним полагались черные куртки. Правда, эта одежда была удобной для сельскохозяйственных и малярных работ, а также для уборки помещений. В прежнее время женщины носили комбинезоны женского покроя, которые были более удобны и привлекательны на вид.
В 1955 году выдавались платья двух фасонов, но различных цветов — красные, зеленые, синие, желтые, коричневые, из клетчатой шотландки. Перед моим освобождением остался только один фасон: платье-халат на пуговицах. Некоторое разнообразие прежних времен теперь уступило место полной унификации. Были изъяты платья с квадратным вырезом на шее и короткими рукавами, удобные в жаркую погоду. Женщины жаловались: «Как только нам что-нибудь немного понравится, нас сразу же лишают этого!» Помимо стандартной одежды для всех, были еще желтые или белые форменные платья с наколками для санитарок, белые халаты для поварих, тяжелые светлые брюки и куртки для работающих на молочной ферме и мрачные, уродливые фартуки для прачек. Многие носильные вещи были непомерно велики, их приходилось забирать крупными складками и ушивать. Перекраивать одежду запрещалось. Почти все зимние пальто висели на нас, как мешки, и лишь изредка попадались довольно прилично сшитые флотские и армейские шинели. Мне повезло: на мой рост и размер нашлись два подходящих платья, хотя только два; потом швейной мастерской дали указание сшить мне платья по мерке — случай, беспримерный в истории Олдерсона. А ведь давно пора было шить новую одежду для всех. Как много значило бы это для женщин,