–
Даже на этой высоте, не говоря о низинах мира, вещь соблазняет глаз благодаря свету, захватывает целиком внимание, втягивает в себя, словно бы хочет скрыть свою зависимость от света, увести от него. Но внезапно за этой уловкой открывается: главное не вещь, а — свет.
Потеряно чувство времени.
День. Ночь.
В плотно облегающей тьме, свернувшись клубком, в самой нижней точке ныряния, в длящемся вечно миге ожидания, когда выталкивающая сила понесет к поверхности, воздуху и свету, прежде, чем залить глотку и умертвить еще до того, как пришел в жизнь, в раковине уха, словно кто-то приложил губы к слуховому отверстию, чтобы преодолеть слой воды, раздается громкое, уверенно-спокойное:
Но он все еще ждет спасительного толчка, с остротой последнего мгновения видя, как в секунду молнией разветвляется в пространстве царство растений и животных, сквозь толщу земли и вод несущееся к воздуху с разрешающим и разрежающим тьму возгласом
В ослепительно белом свете нового дня — то ли птицы, то ли буквы — трепещущие язычки черного пламени на пламенной белизне бесконечного папируса неба.
И вся прошедшая жизнь, вставшая комом у горла, рвется к острому кончику палочки-хартома в захлебывающейся жажде излиться, но рука твердо и навек выводит семь простых, одновременно пришедших из глубины сознания и навеянных свыше, изначальных слов:
В ножевой оголенности скал дышат глубью живых вод — верхних ли, нижних — древо жизни, древо познания добра и зла, древо забвения — древесное празднество райского сада, и возносится Соприсутствием великая и трагическая семейная хроника Адама и Евы, но уже теснит бытие Авраама, Исаака и Иакова, неожиданное, как причудливо, но органично сливающиеся с небом острые зубцы то багровой, то иссиня-черной, возносящейся вокруг Моисея горы, бытие, стремительно, до удушья, приближается к мгновению смерти Иакова, и слезы выступают на глазах Моисея, и рука дрожит, но буквы тверды, как будто Он ставит их подобно огненному столбу: «И сказал Израиль Иосифу: вот, я умираю… И пал Иосиф на лицо отца своего, и плакал над ним, и целовал его».
Остановись, передохни.
Сотворение мира, сотворение духа, сотворение души.
Скрытая стихия гласных — голосовая стихия мира — слышится Моисею за безмолвным частоколом согласных, несущих двойную нагрузку вечных, как развалины крепостей, форм; слышатся отзвучавшие голосовые разливы ушедших поколений — но и их удвоенная сила, которая напором вод многих прорывает плотину времени и пространства.
Невыносимая нагрузка и энергия торжествующе рвущейся в грядущее уже избывшей себя жизни является самодостаточным залогом бессмертия этих строк, знаков и потому — неотменимым утверждением Бога, сумевшего потаенной энергией отзвучавших событий застолбить Свою вечность.
Всё, с наслаждением, разочарованием, а нередко с болью обдумываемое, внезапно поразившее, невесть откуда пришедшее, вызвавшее озноб открытия и страх прикосновения к запретному, — накопившееся за долгие годы жизни — сошлось в удивительной органичности, потрясающей сознание краткости, обжигающей душу соразмерности закрепленного буквами текста.
В течение шести дней в облачном безвременье Соприсутствия, в котором каменное ложе кажется пухом, написана книга о Сотворении мира.
О великой простоте и тайне младенчески первоначального
На рассвете седьмого дня одним духом перечитывает Моисей эту втягивающую, подобно водовороту, им же написанную книгу от первого слова
Ощущение это делает все тело Моисея — подобно его стопе потомственного пастыря — невероятно легким на подъем, равным легкости бытия в апогее Соприсутствия.
И призванный Им, восходит Моисей ввысь, на самую вершину, в середину облака — на сорок дней и ночей.
Сорок дней и сорок ночей жизнь плоти будет слабо теплиться, подобно едва мерцающей, но не гаснущей свече, достаточной для восприятия себя самого по эту сторону жизни, но дух, свободный от оков страха, мелочности, тесноты земного удела, вырвется в собственное абсолютное пространство с атмосферой, предназначенной для Ангелов и потому обжигающей легкие и щеки пришедшего из земных теснин.
Сорок дней и сорок ночей в этом пространстве, как бы лишенном почвы, подвижном, как пламя, рука не устанет писать.
Сорок дней и сорок ночей ноздри не смогут насытиться запахами мирры, масла оливы, ладана, незабвенным ароматом тростника, вошедшим в еще младенческое восприятие жизни, — всей этой смесью, которой умащают избранника высот и земных Его служителей.
Сорок дней и сорок ночей душа не подернется скукой, постигая внезапно открывающуюся святость таких обыденных вещей, как чашки, кружки, кадильницы, стол, ковчег-сундук, хлебы, погружаясь в пестроту тканей, голубых, червленых, пурпурных, соединяемых и вознесенных в замкнутости легко колышимых ветром пологов обыкновенного кочевого шатра, являющегося, оказывается, местом Святая святых Его присутствия.
И при всем при этом человеческое стадо, лежащее прахом у подножья горы, ради которого все это пишется, с каждым словом будет все более отдаляться, отчуждаться, как будто нее это, блаженно записываемое, касается иного, воистину избранного народа, у которого нет ничего общего с этим буйным, неустойчивым, нетерпеливым, легко впадающим то в эйфорию, то в депрессию людским скопищем.
Разве оно достойно того, что думал он, Моисей, принести людям Исходом, после того как смирился со своим избранничеством и размышлял об этом долгими бессонными ночами: вывести их
И, блаженно погружаясь в чистую глубь ангельского песнопения, покачиваясь на сладостных волнах дремоты, столь напоминающей нирвану у коралловых рифов Тростникового моря, касающегося этой горы, внезапно, как и тогда, вздрагивает Моисей, разбуженный громом Голоса:
«Ты прав. Недостоин этот народ всего, тобой ему предназначенного. Не успел ты его покинуть, как