развратился он, сделал себе из золота идола, бычка, подобного Апису, пляшет вокруг него, оскверняет Мой слух воплями: „Вот бог твой, Израиль, он вывел тебя из страны Кемет“. Оставь Меня. Гнев Мой истребит их с лица земли. От тебя пойдет народ, о котором ты грезишь».
Ощущение подобно гибельному падению в бездну.
Кровь приливает к лицу от стыда, горло сжимает удушьем от омерзения к самому себе: так опуститься до последнего предела самонадеянности и гордыни.
И, теряя голос, как теряют дыхание и саму жизнь, падает Моисей лицом к земле, сотрясаясь мольбой:
— Отврати гнев Свой от этого люда. Каюсь, и я грешен — погряз в гордыне. Не оберни правдой слова жителей Кемет: «На истребление Он вывел их в пустыню и горы». Прояви милосердие: ни у Тебя, ни у меня нет иного народа.
И спешит покинуть высоты Моисей, оскальзывается на камнях, теряя дыхание, падая духом, боясь подвернуть ногу, вывихнуть руку, которой хватается за выступы, ибо другой прижаты к телу каменные пластины с начертанными Им письменами, боясь радоваться мысли, что сами эти скрижали — залог того, что Всевышний унял гнев.
Он почти валится на ожидавшего его терпеливо все эти сорок дней между скал Йошуа, который давно не находит себе места: с одной стороны, пропал на столько дней на высотах Моисей, с другой стороны, шум снизу чудится ему звуками битвы, а он, их водитель и главный воитель, торчит без дела здесь в полной растерянности.
— Какой битвы? — задыхается Моисей, внезапно ощутив всю слабость своей плоти — обычного земного существа, всю тяжесть долгих лет жизни. — Ты слышишь клики побеждающих? Вопли поражаемых?
Еще полные безмолвием синайских высот, замирают они на скале, нависающей над обезумевшим от буйного веселья, кажущимся отсюда бескрайним людским табором. В экстазе вседозволенности поют и пляшут вокруг золотого бычка Аписа.
Гнев застилает Моисею глаза.
От свирепого удара о скалу вдребезги разлетаются пластины с Его письменами.
3. Аарон
Он, чей удел в жизни поддерживать больных и немощных, облегчать страдания умирающих, отпевать мертвых, благословлять любящих, не раз видеть, как сгусток плоти, еще покрытый кровью, заходится первым воплем жизни, разбирать склоки, тем более опасные, что лишены всяких оснований, между семьями, братьями, отцами и сыновьями, — к великой своей скорби и смирению, знает буйный нрав своего племени, скрываемый в долгие годы тяжкого рабства из страха перед неумолимой жестокостью власти от ничтожного надсмотрщика до всесильного фараона.
Здесь же, в пустыне, потеряв конкретность хлыста, копья, волчьей пасти надсмотрщика или солдата, беспредметный страх объемлет днем и ночью эти ставшие за годы рабства заячьими души, швыряет их то в панический плач, то в необузданное буйство, которые порой даже ледяная испепеляющая властность Моисея не в силах пресечь.
Только вмешательство Его, столь близкого к Моисею и столь далекого от него, Аарона, несмотря на то что сокровенной своей пуповиной да и всей сутью своей жизни он привязан к Нему, может пресечь эти внезапно вспыхивающие приступы буйства, но чует сердце Аарона, что есть предел и Его терпению.
Аарон не боится смерти, легко переносит тяготы кочевья, хотя родился в оседлости и не столь уж сильно испытал на себе жестокости рабства, но страх и боль у него за жену и детей, которые даже в минуты покоя и умиротворения не отводят от него глаз, изнывающих тревогой и надеждой. Моисей, в последнее время все чаще поднимающийся ввысь, даже вернувшись, продолжает витать поверху, и все его повеления, подкрепляемые громами и молниями, долгими и короткими звуками, извлекаемыми из бараньих рогов, столь же извитыми, как эти рога, изводящими душу, быть может, на миг устрашают эту массу, и она в безотчетном порыве — лишь бы отделаться — кричит: сделаем и послушаемся, хотя ведь происходит наоборот.
В последний раз Моисей как-то мельком сказал, что оставляет его вместо себя, взял еще с собой Йошуа бин-Нуна, который тоже умеет обуздать эту массу, и растаял в облаках, обложивших гору Синай. Как в воду канул.
Ощущая глухое брожение вокруг шатра, каждый раз после нескольких минут кошмарного сна, вскакивает Аарон, ощупывает себя, жив ли, бросается к детям, прислушиваясь к их ровному юношескому дыханию, чтобы однажды утром, забывшись более глубоким сном, ощутить в его глуби чье-то чуждое дыхание, словно отбирающее у него воздух, открыть глаза, да так и застыть на своем ложе парализованным явно звериным любопытством уставившегося в него множества глаз, словно бы никогда раньше не видевших беспомощного в своем сне существа, бесстыдно проникших в его такое беззащитное логово.
Еще не раскрыв рта, многолетним опытом долгой своей жизни читает Аарон выражение их лиц, а по сути, некоего единого безличия: страсть оскотиниться отпечатана на них — слюнявых и гугнявых, вылепленных из глины, той самой, египетской, из которой лепили кирпичи для фараона, несущей в себе всю низость той жизни, смешанной с голой жадностью обладания — жратвой, золотом, женщинами.
Глаза эти не мигают, светятся знакомым Аарону по мгновениям, предшествующим безумию или порыву к убийству, остекленевшим лунатическим блеском, и по их разевающимся в шепоте ртам — как- никак уважают сон женщин и детей — Аарон понимает:
«Встань. Сделай нам бога, который будет вести нас. Видишь — Моисей исчез».
— Серьги, — говорит наконец обретший дар речи Аарон. — Золотые. Из ушей ваших жен, сыновей, дочерей… Несите сюда.
И вышел из шатра, и запахнул вход, чтобы смрадное дыхание этого возбужденного скопища не коснулось спящих жены Элишевы и детей.
Все, что он будет сейчас делать, наперед вызывает в нем омерзение к самому себе, как это было и раньше в подобных случаях, но он уже достает тигель, разводит огонь, ставит чашу, куда они будут швырять серьги, так, чтобы он не видел их заострившихся вожделением, жаждой жертвенной крови лиц.
Пытаясь хоть как-то одолеть омерзение, он какими-то потаенными изгибами души гордится умением вытачивать резцом из остывающего золотого слитка бычка Аписа: было такое, египтяне, почитающие Аписа священным быком, золотом платили ему за такую работу, которую он, чуждый их вере, делал стократ лучше их мастеров.
То-то будет радость его соплеменникам, вчерашним рабам, всю жизнь с похотливой завистью взиравшим на празднества притеснителей, на их пляски вокруг Аписа.
Как эти рабы всегда жаждали быть причащенными к их культу, к этой темной, клокочущей клоаке радости, срамной бездне, слепой, но в низменных вещах невероятно зрячей, к этому гоготу и топоту…
Притеснители отвергали их с презрением, которое они переносили несравнимо тяжелее, чем само рабство.
Теперь же души их исходят страхом в неохватном безмолвии пустыни, среди оголенных, как ножи дьявола, скал, в одиночестве и оставленности, которые более остро ощутимы именно в огромном человеческом скопище, бредущем, как стадо, за магическими звуками слов одного человека, которые, не успев слететь с его губ, забываются, как и он сам, канувший в облаке, покрывающем эту угрожающе черную, словно бы обуглившуюся гору.
По слухам знающих, следует ожидать наихудшего: Моисей не вернется, и придется им, кажется, на коленях ползти назад. А священный бычок Апис, быть может, и смягчит гнев фараона — так говорит явно его человек, с кошачьей походкой. Немало людей из табора связано с ним давними и прочными узами страха.
А пока суд да дело, веселись, душа, в этой кишащей бедами и несчастьями бездне небытия, пляши взахлеб, делай все, что бычок этот золотой, такой нетребовательный, на душу положит.