Стоит Аарон у сооруженного им жертвенника, смотрит на беснующееся скопище, обжирающееся, пьющее, поющее, слушает все эти байки, шепотки и вопли, заведомо зная, что теперь уже несомненно путь к спасению отрезан.
Оглядывается.
И вот — Моисей.
И замер огромный табор как в параличе. И очнулся, как оглушенный, в собственной мерзости и сраме. Отрешенно глядит, как призванные Йошуа верные его воины, которые охраняли табор, также не понимая, что за шум и вопли, уничтожают золотого бычка, растирают в пыль и по повелению Моисея смешивают её с водой. И пьет обреченно эту воду людское стадо.
Аарону знаком замораживающий взгляд брата, в этот миг совсем ледяной, вероятно, от слишком нечеловеческих высот и крушения столь же нечеловеческих надежд.
Странно называть это вратами стана — ведь по обе стороны их те же скалы и песок, — но вот Моисей встает в них.
О, этот непререкаемый тон вождя, так быстро усвоенный им:
— Кто со Всевышним — ко мне!
Вот и сыны колена Леви, не менее бравые воины, чем ребята Йошуа. В глазах за такое короткое время после выхода из страны Кемет уже поблескивает профессионально-убийственный огонек умельцев рубить с плеча.
Аарон не верит ушам своим, слыша Моисея:
— От врат до врат… Каждый — убивайте брата, ближнего, друга…
Жаркая, безветренная ночь. Дым от костров по всему табору впрямую поднимается к небу вместе с тихим рыданием.
Моисей подходит к Аарону, все так же недвижно сидящему у жертвенника и вперившему взгляд во мрак, пропахший дымом и начинающим усиливаться запахом мертвой человеческой плоти.
— Что тебе сделал этот народ, что ты ввел его в грех великий?
— Ты мне брат? — негромко спрашивает Аарон после долгого молчания.
— Ну… конечно, брат.
— Говоришь, я ввел их в грех. Вот и убей меня. Ты же повелел молодчикам нашим, которым раздавить человека проще, чем муху, убивать братьев. Пусть и завершат свое дело. Ты знаешь, я смерти не боюсь.
4. Над бездной
В ту же долго длящуюся ночь ребята Йошуа переносят шатер Моисея подальше от стана.
Наказав Йошуа усиленно охранять его шатер, главным образом для того, чтобы тот за ним не увязался, Моисей поднимается на гору при слабом свете звезд, и тоска, непереносимая, исходящая от ржавых ребер скал вместе с росой безмолвия, увлажняющей бороду, волосы, глаза, гонит его ввысь, и он цепляется, ни разу не оскользнувшись, за жесткий дрок, за колючий терновник, незряче, как лунатик, ибо перед ним неотступным укором стоят глаза Аарона, в ушах гремит собственный, неузнаваемый им самим гнусаво-приказной голос, укоряющий, грозящий, а вокруг — потухшие, сотрясающиеся от страха, горя, ненависти лица.
Задыхаясь, присел на камень, отличаясь от него лишь тем, что тяжко дышит и чувствует подобную ему тяжесть под сердцем.
Сидит во тьме, наклонившись над краем неба, бездна которого прядает отвесно вниз к едва различимым пятнам костров и слабо доносящимся на эти высоты, как низовой ветер, голосам плакальщиц, чувствуя, как мягко опадают на него какие-то лепестки и странно усиливающийся приторно-терпкий запах затрудняет дыхание и в то же время несет забвение. Легче ли самого себя, размытого во тьме, пытать вопросами: кто он вообще, не слишком ли много взял на себя?
Очнувшись то ли от дремы, то ли от забытья, видит Моисей в едва сочащемся свете нового дня себя среди сада, призрачно проступающего легким, протянувшимся над ним до края скалы плоским фиолетовым облаком. Само пространство вокруг фиолетово, ибо земля под стволами да и сам Моисей покрыты слоем опавших фиолетовых цветов-колокольчиков. Лишь кое-где проглядывают малые островки зеленых, зубчатых, тонкой вырезки листьев, каждый зубец которых должен развернуться в цветок.
Вот оно, чудо Божье, вложившее в память дерева на тысячелетия неотступную тайну изощренной формы листа и цветка.
Ему ли, Моисею, намек? Ему ли, Моисею, заповедано Им вложить тайну нарождающегося нового мира в души и дух этой необузданной массы у подножья горы?
«Не торопишься ли Ты, Господи, тысячелетиями пестующий тайную форму листа и цветка, обернуть вчерашних рабов в существа, безоглядно принимающие чудные в жестокой своей справедливости оковы Твоей Божественной свободы? Грех их велик. Прости их.
Ты вложил в меня дух Свой, Ты открыл мне, подобно тайне листа и цветка, тайну достигающей слуха Твоего моей молитвы. Прости их.
А если нет, то изгладь и мое имя из твоих святцев».
Моисей вздрагивает: это ведь слова Аарона.
О, как в эти мгновения жаждет Моисей навеки остаться в этой блаженной фиолетовой дымке!
Но уже набирает силу свет встающего дня. И все сильнее ощущает Моисей Его соприсутствие.
— Если Ты простил их и говоришь мне: веди народ, — открой мне путь Свой. Я должен каждый миг убеждаться заново в Твоем соприсутствии. Покажи мне…
Раздается Голос, упреждая слова, запретные для уст смертного:
«Не может человек увидеть лик Мой и остаться в живых. Знаю, после вчерашнего ты не дорожишь своей жизнью, коли отнял ее у других. Слишком легко ты произносишь слова:
Это Я ставлю тебя сейчас в расселине.
Покрываю Своей дланью.
Когда сниму ее — увидишь Меня сзади. Но не лицо Мое».
Можно ли передать эту — по ту сторону сознания —
Странно, недопустимо в эти мгновения осознавать свое земное, заемное, ничтожное существование и беспомощно следить, как мысль ускользает, отдаляясь во времени от этой расселины, и, в смертном трепете, он чувствует, сам пугаясь этого, как осваивается в этих мгновениях, привыкает и даже, о Господи, не видит ничего из рук вон выходящего в этой двуликой сущности, одной стороной обернутой к нему, Моисею, уже самим своим раскрытием простому смертному потерявшей многое от первозданной своей силы, и он, Моисей, массовый человек, кем он был, есть и будет, видит себя со стороны на этом ослепляющем пятачке, и этот внутренний разрыв увеличивается, как будто он на обломке доски относится течением от берега, хотя изо всех сил гребет к нему.
Неужто этот разрыв и станет его сущностью?
Да разве это важно?
В первый и в последний раз он — обычное земное существо — бросает себя навстречу озарившему Его свету — прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и