его куда-то прочь от земного. А затем все возвращается, и он, сонный, опять дергается, и хрипит, и открывает рот. Женщины боятся и убегают, и он не просит их остаться, потому что это можно посчитать за проявление слабости…
Исповедаться только ему! Иначе ни перед кем больше не повернется язык! Исповедаться – и тайно пустить в расход. Иначе монах ведь и в самом деле уничтожит его, если будет жив.
Вошел денщик, замялся у порога, растирая замерзшие руки.
– Что?!
– Зарубили его, ваше сиятельство. Инородцы обозлились… ну и…
Несколько минут князь стоял, сжав голову руками и едва сдерживая мышечную судорогу, коробящую тело. Затем спросил тихо:
– Кто зарубил?
– Сказывают, Андропов, со второй сотни.
– Ладно, иди, – бросил Нароков…
Рано утром, едва дымы над Усть-Повоем взбуравили морозное небо, он вышел на улицу и направился к церкви. Во дворах уже суетились казаки, запрягали и седлали коней. С рассветом всему населению велено было снова сойтись на площади. Скамейки не уносили, разве что по-хозяйски составили их у церковной ограды. Несмотря на ранний час, возле них толклись несколько стариков, а один и вовсе пришел с маленькой скамеечкой, которыми пользуются хозяйки, когда доят коров. Нароков вначале прошел мимо, затем вернулся к старикам. Те притихли, разглядывая его по деревенской привычке неприкрыто и откровенно.
– Что собрались? – спросил он. – Поглядеть захотели?
– Вчерась-то мы уж посмотрели, – откликнулся старик на скамеечке. – А нынче сами пришли. Давеча есаул сказывал, всех пороть будут, подушно.
– Ты кто будешь-то, батюшка? – спросил другой старик – с тяжелой клюкой. – Лицом вроде русский… Ежели ты начальник над басурманами, то уж сделай милость – прикажи нас потемну выпороть. Днем-то нам не с руки, молодые увидят, стыдно.
– Нас и привязывать-то нужды нет, – добавил тот, что сидел на скамеечке. – Сами ляжем. И кричать не станем, стерпим уж.
Нароков стиснул зубы и ушел в темноту.
Ему хотелось, чтобы вообще не рассветало сегодня. Он боялся, что при свете увидят его лицо и всем станет ясно, что он – слабый, беспомощный человек, как и эти выживающие из ума старики.
Он почти столкнулся с маленьким, толстым казаком, несшим охапку розог, остановил его, вспомнил фамилию.
– Ты за что монаха зарубил? – спросил тихо.
Андропов поставил вязанку на снег.
– Тебя ругал, Колчак ругал – большевик.
– Покажи мне, – попросил Нароков, – где ты его?
– Пойдем, пойдем, – закивал казак и по-утиному покатился вперед. – Просил на площадь руби. Я за деревья повел. Большевик! На коленка стать не хотел. А мне Бог роста не дал. Как голова рубить? Высоко!
Он шел, оглядывался и смеялся.
За поскотиной, на не загрубевшем еще снегу, лежал монах, раскинув руки, словно на распятии. Нароков опустился на колени возле его головы. Лицо запорошило морозной иглой, отчего небольшая курчавая борода его и волосы казались седыми. Он поднял скатившуюся с головы скуфейку, обмел порошу со лба и поцеловал. И пожалел, что не спросил даже имени монаха. Затем прикрыл лицо той же скуфейкой и встал.
– Зарой его снегом, что ли, – сказал Андропову.
Тот стал пимами нагребать снег, забурчал что-то по-своему.
Нароков зашел к нему сзади, достал револьвер и трижды вы–стрелил в спину…
О том, что Нароков не тронул Есаульск, Андрей узнал на третий день. Никодим разыскал его в курной избе на ореховых промыслах, где Андрей со своим отрядом в десять человек пережидал нашествие карателей. Кроме этой вести, конюх привез и другую – погиб брат Александр, а дядя, владыка Даниил, сильно простудился, сидя на холоде, и увезен в монастырь, где наверняка помрет.
– Как? Как Саша погиб?! – Андрей затряс Никодима. – Где?!
– Говорят, в Усть-Повое. За поскотиной нашли. Он лежит, а рядом – казак застреленный, из этих, из калмыков.
– Не может быть!..
– Ныне все может быть, – покачал головой Никодим. – Старики его тоже в монастырь отвезли. Сказывали, кто-то видал, как дело было: басурманин его палашом в грудь, а монах из нагана. И легли рядом.
– Нет! Не верю! – закричал Андрей. – У Саши оружия не было. Не было!
Он отошел к дереву, обнял его и замер.
– Верь не верь – Александра не воротишь, – вздохнул Никодим. – Хоронить в монастыре будут… Я ведь тоже не верю. С наганом где же Нарокова остановишь? Его так не возьмешь, наганов он не боится…
Андрей предчувствовал, что жертвы будут, и затронут они именно его, и лягут на душу виной, и потребуют нового отмщения. Размышляя ранее о судьбе брата, он представлял, как все сложится, и почти не сомневался, что конец будет примерно таким. Сейчас, слушая Никодима, он разве что сделал поправку к своим размышлениям: Андрею казалось, что брат пойдет от города к городу, от гарнизона к гарнизону со своими проповедями и сгинет безвестно, а его убили сразу же, после первой же попытки уничтожить зло добром…
Итак, Нароков не тронул города. Он вошел в Есаульск спокойно, расквартировался в закрытой гимназии, велел поротым купцам доставить дров, водки и прокорм для казаков, после чего запил горькую, не показываясь на людях и не впуская к себе никого. Жители, посидев сутки взаперти, начали выходить на улицу, затем, еще через день, открылись магазины и лавки, зашевелился и заскрипел санями базар: Есаульск оживал, еще не веря глазам своим. Раскосые казаки с русскими именами расхаживали и разъезжали по городу, щурились на девок, покупали товар и никого не задирали. В это самое время пришла в гимназию вдова офицера, убитого еще в герман–скую, и стала требовать, чтобы Нароков ее принял. Караульные казаки сначала обошлись с ней мягко, сказали, что князь занят и принять не может. Однако вдова стала требовать еще настойчивей и хотела самовольно прорваться к Нарокову. Казаки схватили ее и затащили в класс, превращенный в казарму. Поняв, что сейчас произойдет, вдова выхватила у кого-то револьвер и успела выстрелить пять раз, пока ее не скрутили и не бросили на пол. Пулей задело одного из казаков. Попробовали доложить об этом Нарокову, но тот оказался пьян до невменяемости. Тогда казаки наскоро соорудили виселицу и самовольно повесили вдову на площади. Проспавшийся князь узнал о казни и, вновь напившись, застрелился у себя в комнате. В городе говорили, будто он давно и безнадежно любил вдову, будто когда-то они с покойным ее мужем были дружны и теперь князь не выдержал этой смерти.
Известие о гибели женщины ошеломило Андрея и будто прорисовало ту мысль, что подспудно и давно зрела в размышлениях: почему-то на гражданской войне больше страдали люди, не причастные к ней и невиновные. Существовала какая-то несправедливая и страшная закономерность, как если бы за грехи родителей умирали дети, и такое проклятие становилось бесконечным.
Недолгая жизнь в курной избе неожиданным образом вдруг высветлила будущее для людей, отважившихся пойти с Андреем. Только-только легла зима; впереди – целых полгода такой бродяжьей, скитальческой жизни, и нет хлеба, нет рядом семей; горький дым, снег и тоска усыпляли ощущение опасности. Узнав, что Нароков даже экзекуции не устраивал в Есаульске, люди начали проситься домой, а некоторые, постарше, попросту молча собирали котомки. Андрей попытался остановить их, вразумить, говорил, что на пощаду карателей надеяться нельзя, однако люди прятали винтовки, прощались, глядя в пол, и уходили.
Когда Андрей остался вдвоем с Никодимом, тот поднялся, напялил шубу, взял рукавицы:
– И нам пора, Андрей.
На похороны брата он не успел. Лишь постоял у холмика мерз–лой земли, потрогал рукой белый крест и,