утонул в сохнущей, но еще зеленой траве. Обветшалые кресты и замшелые камни стояли плотно и тоже чем-то напоминали сохнущие, погибающие растения. «Подходящее место, – еще раз подумал он, озираясь. – Все равно жить нельзя. И не стану, не хочу… Обманул, гад, холостые – сказал».
Он побродил между могил, читая надписи на камнях и стараясь понять смысл эпитафий, но все пролетало мимо, и даже слова не запоминались. Хмель освободил голову для самого главного – отыскать укромное местечко среди покойных и уйти в «мир вечный», как писалось на надгробиях. Деревнин остановился возле маленькой железной часовенки в кованых узорах, заглянул внутрь сквозь разбитое окно: могилка ухоженная, скамейка – уютно… Он обошел часовню вокруг, отыскивая вход, и неожиданно спиной ощутил, что неподалеку стоит человек. Замерев на миг, он обернулся…
Есаульская плакальщица старуха Немирова стояла над своей собственной могилой, высеченная из белого мрамора. Скульптура была выполнена хорошим художником: и каменная, старуха, казалось, оплакивает мертвых. Памятник этот поставил ей дальний родственник еще во времена НЭПа. После смерти у Немировой обнаружилось много денег, и счастливый наследник расстарался на мрамор.
Деревнин подошел к литой оградке, рассматривая плакальщицу, затем проник к могиле через калитку и присел на мраморную скамью.
«Вот тебе самое место, – решил он. – Не закопают, так хоть будет кому плакать…»
– Я сегодня людей расстреливал, – сказал он с удивительной легкостью то, что даже мысленно боялся произнести. – Меня заставили… Нет, не заставили, а все подстроили так, что расстреливал. И еще обманули. – Деревнин хотел заглянуть старухе в глаза, но опущенные веки мешали. – Отказаться?то нельзя!.. Если стрелок, значит, стрелять должен… А перед этим напоили. По два стакана поднесли. Мы с Летягиным еще радовались, что даром подали…
Он достал револьвер, вытолкнул стреляные гильзы и патрон с осечкой, долго разглядывал его, близоруко поднося к глазам, потом с силой забросил их в могильные заросли.
– Никому бы не сказал, а тебе говорю… В спецкоманду нарядили, а я слышал о ней, да не верил, – продолжал он. – Стреляют на скотном дворе, так, говорили, молодых обучают… А людей к яме с завязанными глазами приводят. Приведут, поставят, и тогда нас выводят, винтовки уже заряженные стоят. И мы ничего, выходим, только друг на друга боязно смотреть. Стоим, будто все чужие… Потом даже никто не вспоминает, что на скотном делали. Будто и не было ничего.
– А Голева я убил, – признался он. – И вдову эту, что с ним жила… Ее-то не за что было, да кричала мне… А его за дело! Это он меня довел… Он!
Деревнин заплакал, съежился, сползая со скамьи на мраморные плиты. Он нащупал рукой сердце под шинелью, расстегнул крючки и приставил ствол револьвера. Сердце было крепким, билось мощно, отталкивая от тела оружие. «Хоть бы осечка получилась, – вдруг пожелал он. – Может, и другие патроны отсырели…»
Он вдавил ствол в тело и держал так его, пока не занемела неудобно вывернутая рука с револьвером. Деревнин отнял ее и, заплакав сильнее, в голос, пополз по плитам вокруг могилы. Притулился у подножия памятника, скорчился и поискал рукой сердце. Он щупал левую сторону груди – выше, ниже соска, щупал середину и правую сторону. Сердце не билось. В пустой груди было непривычно тихо, как у покойного.
Деревнин подтянул ноги к подбородку, сжался, будто зародыш в чреве матери, и затих.
Плакальщица склонилась над ним, и над кладбищем поплыл ее тоскливый, высокий голос…
Деревнин проснулся от того, что кто-то легонько тянул его за полу шинели и приговаривал:
– Вставай, сынок. Не дело на камнях спать-то. Не лето, эвон зазимок порошит.
Он сел и увидел перед собой старуху в нагольном полушубке и валенках. Были сумерки, и шел мелкий, хлесткий снег. Деревнин привычно ощупал себя, отыскивая очки, но тут же забыл о них, наткнувшись на стылый револьвер.
– Почему я здесь? – хрипло, простуженно спросил он.
– Бог знает, почему, – в тон ему ответила старуха. – Вставай, ведь насмерть зазяб, поди…
Деревнин подобрал буденовку, насадил ее по брови и встал, дрожа от холода.
– Ты что здесь делаешь? – спросил он старуху.
– За могилками смотрю, – охотно сказала она. – Перед зимой убрать надо… Нынче ведь совсем за кладбищем не глядят. А если за мертвыми присмотра нет, за живыми подавно. Сор да трава, трава да сор.
Старуха взяла голик и стала выметать палые листья от подножия памятника. Ветер со снегом рассыпал, рассеивал намет, а она терпеливо и старательно мела вновь и не жаловалась, хотя ей было холодно, да и вечер синел все гуще, склоняясь к ночи. Деревнин перескочил оградку, поднял воротник шинели и потрусил по булыжной дорожке к кладбищенским воротам.
Он бежал и мечтал сейчас лишь об одном: забраться в теплую постель, выпить горячего молока, поданного матерью, и, расслабившись, уснуть. Однако когда он разогрелся, вдруг ощутил приступ голода, тошнота подкатила к горлу.
– Стой! – окликнул кто-то, и Деревнин разглядел перед собой двух милиционеров с наганами в руках. – Документы?
Луч фонаря ударил в лицо. Деревнин прикрылся рукой.
– Вроде свой, – сказал милиционер.
– Все равно, показывай документ! – скомандовал другой, с фонарем.
Деревнин вынул служебную книжку. Милиционеры сверили фотографию, вернули документ.
– Что случилось? – спросил Деревнин. – Сроду не проверяли.
– Не слыхал, что ли? Контрреволюционный террор, – пояснил милиционер с фонарем. – Убит работник ГПУ. Ну, будь здоров.
Деревнин откозырял и потрусил дальше. Голод стискивал желудок, и он теперь жалел, что не спросил у милиционеров хлеба. Наверняка есть с собой, дежурство у них на всю ночь, а в такой холод не шуба греет, а хлеб…
Он прибежал к своему дому и в калитке чуть не столкнулся с матерью.
– Живой?! – заплакала она. – Господи, что я только не передумала…
– Маменька, с голоду умираю, – взмолился Деревнин. – Дай поесть!
Она ввела его в дом, усадила за стол, а сама от радости так растерялась, что не сразу могла достать из печи борщ, и все хваталась то за веник, то за тряпку, чтобы вытереть столешницу.
– Есть! Есть хочу! – взывал Деревнин. – Маменька, есть!
Мать опамятовалась и собрала на стол. Деревнин схватил тарелку и, обжигаясь, стал есть борщ, хлебая через край. Он с храпом откусывал хлеб, почти не жевал и давился с каждым глотком. Мать глядела с ужасом и все подавала, пихала в его руки ложку. Деревнин ничего не замечал и не слышал, пока не опустела тарелка. Вторую он ел уже не торопясь, ложкой, а мать вздыхала, приговаривала:
– Страх-то какой, господи! Говорят, обоих сразу и убили. Так друг на дружке и лежат, горемычные. А он-то – твой начальник! Ну, думаю, и тебя где-нибудь тоже… Вышла в дровяник – все перевернуто. Аж обмерла: видно, и у нас что-то искали. А может, тебя дожидались. Водку там оставили и колбасу. Сразу видно – продукты чужие.
Деревнин дохлебал вторую тарелку и отвалился к стене, осоловело прикрыл глаза.
– Спать, маменька…
В это время пришел отец. Верхнюю одежду он оставлял в сенцах, однако запах выгребных ям, пропитавший отца с ног до головы, въевшийся в кровь и плоть, источался теперь из его тела и заполнял весь дом. Поэтому отец, чтобы не портить воздух, по своей воле переселился в холодную кладовую и жил там среди пустых сундуков, побитых молью тулупов и прочей ненужной рухляди. А сегодня он переступил порог жилого дома лишь для того, наверное, чтобы удостовериться, что у него есть сын и он пока жив. Правда, он заходил и раньше, но лишь для того, чтобы сообщить, что интересного найдено в выгребных ямах – колчаковские деньги, мертворожденные или придушенные младенцы, иконы, ржавые револьверы, золотые монеты царской чеканки и прочие отходы современной жизни.
Мать отвела Деревнина в постель, раздела его, уложила и принесла стакан теплого молока. Но сын уже спал с умиротворением на измученном лице. Тогда она поставила молоко на тумбочку рядом с кроватью и, погасив свет, задернула шторы на окнах.