Думал, на старости внук утешением будет. Жить и радоваться за него, если мало радости выпало за детей. Пожалуй, самому утешиться можно. А кто же его утешит?
– Вот что скажу тебе, Коля. – Андрей Николаевич положил руку на его вялое плечо. – Я не святой и не посвященный ни в какие тайны. Молодость всегда уповает на мудрость старости, но не всегда мудреет от нее.
Он попил квасу – пересохло во рту. Сверкнула в мозгу мысль: а прав ли я, что молчу? Может, рассказать ему все, и пусть потом думает…
Сверкнула и погасла. Он вспомнил просьбы сына Ивана, отца Колиного: не трогай внука, пусть хоть он поживет… Иван молодец. Он-то понимает, что правдой сейчас никого не вылечить и дела не поправить. Не готова душа к правде. Надо, чтобы гнев остыл и появилась воля и в душе, и в мышлении. Будет она, тогда душа и совладает с правдой. А воля к человеку приходит только в Великом Забвении, где нет ничьей чужой воли…
Как же отвести беду от внука, если она уже произошла, причем не сейчас – давно? И он, внук, не может уйти, не нахлебавшись досыта всего, что есть на столе у деда…
Что же сказать потом Ивану? Что сказать ему, выросшему с испуганными глазами?
Сын за отца не ответчик? У сына своя доля?
А внук за деда?
21. В ГОД 1934…
И уморила гнидобойка сестер-матушек…
Что ни день, то у одной припадок душевный, то у другой. Бьются головой о стены, скрипят зубами, рвут на себе волосы, а глаза сначала бешеные сделаются, затем пустые, стеклянные и скоро вовсе потухнут. И страшно было смотреть в эти глаза…
Больных сестер забирали в лазарет, и потом уж их больше никто не встречал. Лишь над каналом в течение сорока дней летали голуби, кто-то видел их, а кто слышал лишь стремительный посвист крыл.
К весне мать Мелитина одна осталась в гнидобойке. Просила Господа: «Возьми и меня к Себе! Открой передо мной Свои двери, как перед сестрами открыл. Домой хочу! Домой!» Но тут же и замаливала слабость свою, каялась и клялась пройти весь земной путь до конца без стона и упрека.
А путь был во тьме, с трепетным огоньком свечи на сильном ветру, света которого теперь хватало, только чтобы озарить себе дорогу. И уже не видно было, что вокруг. Из мрака доносился человеческий плач и тяжелое дыхание, но чаще и чаще слышала она пение и смех. И ничто другое не приносило таких страданий, как эти веселящиеся люди. Надо переделать природу человека, для того чтобы он, распятый и мучимый на кресте, запел и засмеялся.
Мать Мелитина трудилась и плакала за них, однако все реже являлся ей для молитвы покой в стенах храма, родного монастырского храма, где приняла она постриг. И даже когда переносилась она под церковные своды, то уже не ощущала прежней благости: собор был темен, а под куполом, в небесной тверди, день и ночь гремела битва, и некому было затеплить лампады.
И видно было, как одолевает свет темная мгла. Вот и реки повернулись вспять, потекли в гору, вот уж сомкнулись Балтийское и Белое моря и с ними – сошлись части Света.
Переделав Природу, погнали черные птицы человеческое стадо на новый канал, на новый круг, ибо хотели они повторить все сначала для тех, кто остался еще в человеческом облике, созданном по образу и подобию Божьему. И пошла мать Мелитина на новые места, чтобы быть очевидцем Страстотерпия народного и свидетелем мук российской земли, которую распинали, как Христа, и выпускали кровь, соединяя несоединимое: моря и реки, любовь и ненависть, добро и зло.
Лагерь на канале «Москва – Волга» содержался в большей строгости, нежели Белбалтлаг. В Карелии, в этой первозданной стороне, некуда было бежать; тут же, в центре России, в окружении городов и деревень надежда на избавление от неволи казалась ближе и манила, и кружила головы людям. Что делается с мужиком, когда увидит он пахаря в поле, жнивье или просто крестьянскую избу! Как заболит сердце о родном доме, как вздрогнет душа об осиротевших детях. И вот уже вселилась дума о бегстве – обманчивая, призрачная вера – заплясала, закачалась перед глазами мечта, словно лодка под парусом. И невдомек мужику, что бежать-то некуда, что остановит его через десять верст холодная пуля продрогшего на морозе стрелка. Разве что душа долетит до милого крова, оставив на дороге коченеющее тело.
Бежали часто, поэтому черные птицы привозили беглецов обратно и втыкали их в снег возле лагерных ворот, так что когда выводили на работы, идти приходилось сквозь молчаливый строй. Или подвешивали на колючую проволоку, как хороший хозяин подвешивает убитую ворону на огороде, в назидание другим, живым еще.
На Москанале ночевали за колючей проволокой, под вышками, под пулеметным, оком и гортанным лаем сторожевых псов. Днем, с солнышком, охрана теплела, не клацали затворами и клыками, и стрелки походили на людей, овчарки – на собак. В строю, когда вели на земляные работы, караульные позволяли петь не только песню, что стала лагерным гимном – «Утро красит нежным светом…», но и старинные, дорожные, весельные, каторжные. Позволяли, однако, с оглядкой, как бы не услышало начальство. И сами прислушивались к протяжному слову: то хмурились, то откровенно тосковали и тяготились, и простоватые лица стрелков освечивались самым человеческим чувством – состраданием.
А что же происходило с ними, когда опускался на землю мрак? Что за сила владела людьми этими, коли до третьих петухов, до утра, до нежного света превращались они в нелюдей? Если страх, то ведь от страха человек чаще теряется, чем становится жестоким и хладнокровным. Они же по ночам, исполняя приказ черных птиц, стреляли без предупреждения в каждого, кто приближался к ограждению. Стреляли с лихостью, палили с разных вышек, состязаясь в целкости, будто на охоте по кабану. Могло бы показаться, что на ночь ставят злых охранников, а с рассветом, когда не страшно, меняют на добрых, но это были одни и те же люди, ибо в человеке с ружьем изменилась человеческая природа. На Москанале мать Мелитину определили в прачечную, где работало много молодых женщин, и поэтому стрелки, свободные от службы, слетались туда, как мухи на мед. И опять на глазах превращались в обыкновенных деревенских парней – ухаживали, приносили подарочки и охальничали в меру. Все было, что бывает между мужчинами и женщинами. Все, кроме любви.
Со святой карельской земли, с Беломорского канала, мать Мелитина принесла в котомке дорожную иконку с каноником, рубаху с молитвами на теле, пастырский крест на груди и храм свой в душе. Принесла все, что берегла и хранила пуще жизни, но начальник лагеря велел обыскать ее и отнял иконку, каноник и крест. Остался лишь огарок свечи, рубаха да храм – рясу, латаную-перелатаную, не просто отобрали – изорвали в клочья на глазах. А вместо нее выдали старую гимнастерку, штаны и ватник.
– И за это благодарю тебя, Господи! – сказала мать Мелитина.
На Москанале знали об «игуменье», докатился слух…
Однажды встала мать Мелитина на молитву, и явился ей храм непривычно покойный и чистый. Вновь сияла неугасимая лампада, пахло ладаном и миром, словно только что отслужили долгую службу. Подошла она к аналою и, помня искушения нечистой силы, хотела прочитать очистительную, да вдруг услышала звон жаворонка в поднебесье – там, где бился Ангел с черными птицами. И вместе со звоном засиял свет, яркий, но не слепящий, настолько глазу приятный, что смотрел бы на него – не насмотрелся. Потянулась мать Мелитина к свету и услышала голос мальчика:
– Матушка, не молись больше ни за кого. Только за братца моего, за твоего сыночка молись.
Мать Мелитина взволновалась и от звона, от света растерялась, не вняла слову.
– За какого братца? – спросила. – За какого сыночка?
– За моего, матушка! – печально воскликнул мальчик. – За сына твоего Андрея. Беда ему грозит! Беда!
– Что же с ним, скажи!
– Его пути лишили! – со слезами крикнул неродившийся сын. – Только твои молитвы спасут его. Молись! Все забудь, меня забудь – помолись о его дороге! Прощай!
– Погоди, сынок! – Мать Мелитина пошла на коленях к свету. – Побудь со мной! Я все исполню, только побудь…
– Не могу, матушка! – услышала она удаляющийся голос. – Нельзя мне. Без позволения к тебе явился. И будет мне наказание – еще сто лет не родиться…
Последние слова она едва расслышала. Жаворонок позвенел еще немного, и все стихло.