– Вот погань! – изумился стрелок и зашел с головы. – Счас…
– Ой, гляди, не зацепи псину! – испугался его товарищ. – Башку снимут…
Рука стрелка дрогнула в последний момент. Пуля вспорола снег возле головы и ушла в мерзлое тело земли. Сенбернар выплюнул руки и заорал по-медвежьи, широко разевая пасть. Скошенные книзу уголки глаз выпрямились: человеческое возмущение и растерянность сверкали в этих глазах.
– Не подходи, порвет еще! – предупредил стрелок-недотепа.
– Дак чего делать-то? На себе ее, что ли, переть? И так наломались!
– Давай покурим, может, бросит, отойдет…
Они сели в снег, свернули самокрутки, с удовольствием закурили. Собака чуть успокоилась и вылизывала теперь тоненькое горлышко человека. Кожа на глазах розовела, наливалась кровью и оживала. Наконец светлый клубок, висящий над человеком, опустился вниз и вошел в тело. И оно дрогнуло, движения стали осмысленными. Поднялись безвольные руки.
– Собака-собака, – проговорил человек. – К добру ль ты мне снишься или к худу?
Сенбернар заскулил от голоса, обрадовался. Мать Мелитина села, огляделась, однако собака приподнялась и обняла лапами за шею, чуть не уронив обратно в снег.
– Ты же, батюшка, тяжелый, не дави меня, – пожаловалась она. – Дай вздохнуть-то…
Стрелки курили, щурились на солнце. Винтовки держали на коленях, ждали момента. Рассиживаться долго на морозе было ни к чему: вспотевшие спины пробирал холодок. Мать Мелитина поглядела на них из- под собачьей лапы, прижалась к горячей, мягкой груди, втягивая целительное тепло.
– Батюшка, защитник мой, да тебя Господь послал, – пробормотала она, обнимая собаку. – А горячий- то… Не заболел ли?
Сенбернар не понимал, что с ним происходит. Снег под лапами уже протаял до земли…
Андрея арестовали далеко от дома, на омском вокзале: хотел еще дальше уйти – не поспел. Взяли его как бродягу-странника, не имеющего документов и места жительства, препроводили в милицию и посадили в камеру к таким же грязным, заросшим людям в рванье. Ожидая разбирательства, он сидел под сырой стеной и откровенно разглядывал пестрое население камеры. Глаз цеплялся за спрятанные под бородами и бровями лица в лишаях и струпьях, за руки в красных экземных пятнах, за остатки крестьянской и городской одежды. Народ сидел угрюмо, самоуглубленно, и Андрею вдруг подумалось: сколько же таких, как он, ряженых, поневоле блаженных среди этих людей? Сколько судеб сейчас решится, сколько жизней потечет вспять!
И еще подумал, что тут, в камере, наверняка есть «подсадная утка», потому и молчит знающий, бывалый народ. Скажи лишнее слово, и вместо положенных три года десять намотают, а то и больше. Молодой парнишка в женском жакете и кепке с «нахлебником», по виду вор, но сельского рода, перехватил взгляд Андрея, выпучил брезгливые глаза, подмигнул:
– Чего пялишь зенки? Эй, мужик?
Андрей промолчал и отвел взгляд. Парнишка не унимался, откровенно тоскуя.
– Хочешь, песенку спою? Про вашу жизнь?
И, не дождавшись ответа, вынул спичечный коробок, приладил спичку и, отщелкивая ритм, запел:
– Заткнись, – посоветовал человек с завязанным грязной тряпкой глазом. – Без тебя тошно…
Парень лишь рассмеялся и добавил горечи в голос.
Одноглазый человек молча придвинулся к песеннику и ударил в лицо. Кровь брызнула из разбитого носа, окропила руки и колени. Парень медленно утерся рукавом, но стерпел, лишь глаза чуть сузились и вновь распахнулись.
– Ну хочешь, про твою жизнь спою? – предложил он с прежней веселостью. – Я всякие песни знаю.
В камере притихли, перестали дышать. Одноглазый, похоже, что-то означал тут для всех.
Парнишка отщелкал на коробке бодрый ритм.
Одноглазый навис над поющим, схватил его за подбородок, сдавил щеки пятерней.
– Не смей, скотина! Вождя пачкать не позволю!
Андрей отбросил руки одноглазого, встал к нему спиной.
– Пой, парень, пой! Ну?
Парнишка плакал, размазывая кровь и слезы. Андрей обернулся к обидчику, дохнул в лицо:
– За что?
Одноглазый разглядел шрам, прикрытый бородой, чуть спустил пар.
– Душа моя болит…
– А ты не слушай, – посоветовал Андрей. – Не для тебя поют. Уши заткни.
Он огляделся. Должен быть подсадной, и, возможно, не один…
– Я – большевик! – заявил одноглазый. – Я старый партиец и не позволю бесчестить имя вождя пролетариата!
– Андрей рассмеялся ему в лицо:
– Слава те Господи! Настал светлый час! Ворон ворону глаза выклевывает! Пой, парень, не бойся. Веселись, народ!
Но в камере сделалось еще тише. Люди смотрели на одноглазого партийца и ждали развязки. Даже оказавшись в одной камере, они боялись его. Парнишка-певец, запрокинув голову, унимал кровь.
– Не связывайся, – бубняще произнес он, зажимая нос. – Он еще при царе в тюрьмах сидел. Ему привычно жить под замком. Нам тоскливо…
– Да, сидел в тюрьмах! – забуянил одноглазый. – Свободу вам завоевывал, когда вы барам пятки лизали!
– Ну, завоевал свободу? – снова засмеялся Андрей. – Вижу, всем завоевал: и нам, и себе!
Люди отворачивались, не хотели слушать. Старый партиец неожиданно ушел к двери, уткнулся в запертую кормушку и заплакал, не стесняясь слез.
– Выпустите меня, – слабо и исступленно просил он. – Выпустите меня, выпустите…
Парнишка унял кровь, вытер лицо внутренней стороной кепки и повеселел.
– Ну? – спросил он, обращаясь к Андрею. – Какую тебе песню спеть? Какая песня под твою жизнь подходит?
Андрей не отвечал. Он боялся теперь каждым лишним словом испортить впечатление о себе, которое должен был получить «подсадной» о безымянном бродяге со шрамом на лице. Пусть его примут за кого угодно – за бывшего колчаковца, монархиста, скрывающегося эсера или рядового врага народа. Только чтобы перевели из милиции в ОГПУ и вызвали на допрос. Он так давно и так часто вспоминал жизнь брата Александра, так подолгу твердил его слова, что начинал забывать свою жизнь и отвыкать от своего имени. Он и думать начинал о себе, как бы Саша думал о нем. И видел себя как бы со стороны глазами брата.
Происходило чудо: воскресал покойный инок Александр, возрождалась его близкая, но так и не познанная душа.
И предстояло еще встать на ноги и сделать первый шаг по ее неисповедимому пути…
22. В ГОД 1968…
Давно ушла в Повой монастырская стена, река выедала теперь двор, заглатывая келейный корпус и мелкие хозяйственные постройки. Пройти вдоль берега уже было невозможно из-за нависшей торцевой стены, а на воротах висели замок и свинцовая пломба, снять которую Деревнин не смел. Поэтому, чтобы заглянуть в монастырь и посмотреть, что там творится, приходилось брать лодку и выплывать на середину реки, а еще лучше – на другую сторону. Деревнин выплывал с удочками или приставал к противоположному берегу, со страхом глядя на обнаженный двор обители, словно разрезанный ножом. До храма еще было далековато, но некоторые бараки уже нависали над обрывом и конюшня на хозяйственном