– Овечка пропала, – услышал он знакомый голос с немецким акцентом. – Овечка домой не пришла...
Анна-Мария вышла на узкий клин залога – непаханую землю вокруг черемухи – и положила на траву брошенный им корсет. Сашка в сердцах пнул его под куст и отвернулся. Он понял, что никакой пропавшей овечки нет, что немка выслеживала его, видимо, догадавшись, зачем его понесло в лес на ночь глядя. Сама-то, может, не сообразила, мать, поди, Кристина, подтолкнула: иди, мол, покарауль, кабы с собой чего не сделал. Баба она дошлая, глаз острый – все заметит.
– Хоть помереть дайте спокойно, – проговорил Сашка. – Хватит меня пытать. Живого места уж нету.
Немка села в траву, подвернув под себя ноги, и поглядывала на него испуганно, словно каждое мгновение ждала удара. Он покрутил в руках веревку, выругался.
– Как человека прошу, иди отсюда. Все равно не скараулишь.
– Мать всю войну по тебе плакала, – тихо сказала Анна-Мария. – Теперь плакать не будет – сразу помрет.
Сашка про себя согласился – помрет. Вся надежда ее в нем, и вера вся в нем. За день раза три в кузню прибежит, накормит, напоит, между делом подсобить норовит. А то Марейку пришлет. Девке надо на вечерку, к подружкам, к парням – замуж пора, – она ж ее в кузню гонит, Сашке помочь. Сейчас, поди, хватилась уже, искать бросилась...
– Думаешь, нам поначалу легко было? – продолжала Анна-Мария. – От стыда голову не поднимешь. Люди мимо идут – не здороваются, не замечают... Сейчас и в колхоз приняли, и разговаривать не брезгуют. Но до сих пор совестно. Русские погибли, а нас, получилось, от войны спасли. Мой отец в военкомате просился, но только на трудовой фронт разрешили. Они долго молчали. Временами становилось так тихо, что из деревни слышались гармонь и протяжные песни. В сумеречном небе беззвучно скользили нетопыри, изредка вскрикивали ночные птицы и где-то далеко чуть слышно трещал козодой. Сашка обошел вокруг черемухи, попробовал на вкус твердые, зеленые ягоды, отплевал вяжущую горечь – противно. Потом вдруг обнаружил, что весь облеплен давлеными, с кровью, комарами, и ощутил, как зудится искусанное тело, а в позвоночник глухими толчками стучится боль. Он подобрал корсет, расправил ремешки, распутал шнуровку и стал надевать. Анна-Мария, заметив это, проворно вскочила, помогла застегнуть новые, необмятые ремни и будто невзначай смахнула с его груди раздавленных и засохших комаров. Он ощутил ее жесткую, крепкую ладонь, отшатнулся, недовольно шевельнул плечами.
– Тебя как лучше звать-то : Анна или Мария? – спросил он, выдержав неловкую паузу. – Чудное имечко тебе дали.
– Зови как хочешь, – проронила она. – Хоть Анной, хоть Марией.
– Мария лучше, – сказал Сашка, – красивше.
Великоречаниха с Марейкой встретились им на дороге. Заголосили обе, вцепились в руки, повисли. Мария отпрянула к деревьям, затаилась.
– Ну чего вы? Чего? – хмуро спросил он. – Чего ревете-то? Гулять я ходил, с Марией вон. Уж и шагу из дому нельзя...
Рано утром Сашка засобирался на работу. Великоречаниха подоила корову, выгнала ее в стадо и принесла сыну кружку парного молока. Он выпил молоко залпом и пошел к двери. Сашка заметил, что мать порывается спросить о чем-то, но таится, не смеет. Верно, Кристина проболталась, как он вчера метался сам не свой, вот теперь и боится мать. Шевельнулась мысль возвратиться и успокоить ее, однако Великоречаниха догнала его сама и заговорила полушепотом:
– Шурка, послушай меня. Может, посватаемся к соседям-то? А?.. Девка она хорошая, работящая. И родители у нее обходительные, душевные. Ты не гляди, что немцы они. И немцы, и русские разные бывают. Анна-то на тебя давно поглядывает. Я же вижу, а? Шурка?
– Перестань, мать, – отмахнулся он. – Какой из меня жених? Калека я, инвалид.
– Так нынче мало кто не инвалид, – отпарировала Великоречаниха. – Что же, теперь и жизнь замрет? Нет, Шурка. Тебе край жениться надо. Глядишь, и легче станет. И тебе, и мне... Хошь, я нынче же с Кристиной поговорю? Тебе как Анна-то?.. Ей ведь тоже жениха в деревне ой тяжело найти! Она ж здоровше всех парней, только тебе и пара.
– Иди домой, мать, иди, – вздохнул он. – Я еще жизнь эту толком не понимаю... Не привык еще жить, чудно мне... Чудно и больно.
Поджидая молотобойца, он раздул горн и присел у огня. Давно ли, очутившись в кузне, он испытал счастье, и, казалось, ничего больше не надо ему. И за это всю жизнь можно благодарить судьбу, что позволила вернуться и занять свое бывшее место. Но много ли времени прошло, а уже этого мало, уже тесна кузня. Наверное, оттого и рискнул вчера пойти на гулянку и попробовать вернуть еще одно место. Ведь раньше, до кузни, этого места вдоволь и допьяна хватало там, под черемухой. Сегодня же подсказанная матерью мысль о женитьбе вовсе уже не была лишней и недосягаемой.
А еще раньше, когда он отзывался на номер и, по сути, был этим номером, хватало одной мысли – выжить... И не так ведь и давно для всей деревни Сашка считался погибшим. Его оплакали, он же обманул слезы и пришел живым, но с пятном, с меткой плена. Выход ему оставался в одном – в искуплении. А какое же искупление в смерти?..
Работа в этот день шла легко, хоть и думалось ему тяжко. Раза два до обеда заглядывал в кузню Федор Малышев. Великоречанин опасался, что тот начнет успокаивать: мол, не держи зла на Кулагина, что с ним поделать, такой уж человек... Однако Федор помалкивал и будто стыдился за вчерашнее.
В разбитой за войну сенокосилке напрочь износились шестерни, а токарного станка в Чарочке испокон веков не было. Тут-то и пригодился отцовский хлам возле старой кузни. Шестерни попадались часто, но либо втулка не подходила, либо зуб не тот. Оставалось еще посмотреть на чердаке кузни, и Сашка, осторожно войдя в «предбанник», стал карабкаться по углу. Помнится, одним махом когда-то заскакивал, а тут застрял, повис на руках – ногу поставить некуда: Шнары каких-то полок наделали, горшков наставили. Он нечаянно зацепил ногой полку и обрушил посуду. Когда загрохотало, из кузни выскочила Мария, и Сашка аж зажмурился – сейчас попадет. Однако Мария неожиданно рассмеялась и, схватив его за ноги, подсадила на чердак. Пока он, смущенный, искал шестеренку, Мария убрала черепки, поправила полку и исчезла.
Он возвращался домой в сумерках. На берегу уже горел костер, доносился густой разноголосый гомон молодежи, изредка вспыхивал смех, лихо наигрывала гармошка.
Сашка постоял возле калитки, послушал гармонь. Не заходя в избу, скинул рубаху и стал мыться нагретой за день водой из бочки. Мать принесла полотенце и засуетилась с ужином. Переодевшись, он хотел простирнуть грязную рубаху, но тут во дворе появилась Марейка и молча, отстранив брата, взялась за стирку.
– Ты чего дома сидишь? – спросил Сашка, привыкнув, что сестру вечером днем с огнем не сыщешь.
Марейка не ответила и, показалось, всхлипнула.
– Шурка, садись ужинать, – вмешалась мать. – Голодный, поди... Председатель сегодня хвалил за сенокоску.
– А что Марейка-то? – Он кивнул на сестру. – Обидел кто?
– Сама что-то не пошла, – отмахнулась мать. – И пускай. Хоть с братом побудет. А то не загоняется...
Выстирав рубаху, Марейка ушла за перегородку и больше не показывалась.
После ужина Великоречанин вышел на крыльцо и вдруг услышал тихую, грустную мелодию. Гармошка на берегу помалкивала, да и не умела так играть однорядка: будто сидит человек с хорошим голосом, но запеть в полную силу стесняется, вот и напевает тихонько, для себя. Он спустился с крыльца и увидел Марию возле старой кузни. Мария играла на аккордеоне, положив голову на инструмент и словно прислушиваясь. Ему показалось, что сейчас стукни неосторожно, скажи громкое слово – и она убежит, спрячется, как зверек в норку. Стараясь не шуметь, он подошел к Марии и сел рядом. Играть она не перестала, а наоборот, чуть- чуть добавила звуку. Пальцы ходили по клавишам неторопко и как-то боязливо, будто придерживали мелодию и опасались, что сила, заключенная в большом меху, сама собой вырвется и раздует огонь.
– А «Катюшу» умеешь? – тихо спросил Сашка.
Мария на секунду отняла пальцы от клавишей, заиграла «Катюшу». Сашка заслушался, вспомнив, как всю дорогу от Берлина – в поездах, на станциях и разъездах, в деревнях и на дорогах – всюду играли и пели