и теперь ее уже никогда не отмыть. Гора медленно гасла, будто в ней остывал и спекался огромный уголь. Духи превращались в черно-малиновые небесные тени, усаживались на склонах, складывали пепельные крылья. Божество укрылось с головой в серую мохнатую кошму, и только в оставшуюся щель выглядывал рубиновый фонарь.

Вышел из палаты наружу, неся на перевязи больную руку. Воздух был влажный, густой, хлюпающий, как тампон. И казалось, он дышит красноватым горячим паром. Медленно брел в сумерках туда, где в жилых палатках слышались слабая музыка, неразличимые голоса. Кто-то мылся из рукомойника – плескалась вода. Кто-то, насвистывая, голый по пояс, прошел, неся на плече рубаху. Он подумал, что вдруг в этих сумерках он встретит Валентину и они наконец обменяются теми необязательными, но естественными фразами, что так и остались невысказанными ни тогда, на горящем аэродроме, ни сегодня, в операционной.

Полог палатки откинулся. Брызнул яркий электрический свет, ослепил. И лицо, синеглазое, с волнистой светлой бородой, то, что встретилось при первом появлении в госпитале, надвинулось на него:

– Товарищ журналист… Очень приятно… На минуточку к нам загляните…

Белосельцев откликнулся на настойчиво-деликатное приглашение, шагнул под полог. Оказался среди тесно поставленных, с узкими прогалами кроватей. Люди лежали, сидели, читали, дремали. Крутился хромированный вентилятор. Тихо пульсировал огоньками магнитофон. Все повернулись на его появление, приподнялись, стали натягивать на голые, отдыхающие тела рубахи.

– Вот наш гость проходил мимо, а я его ухватил, – радовался удаче светлобородый. – Пусть, думаю, нам о Москве расскажет… Вот сюда садитесь, пожалуйста… Это мое ложе, моя, так сказать, квартира.

Белосельцев уселся, окруженный приветливыми, рассматривающими его людьми. Видел: он им интересен и важен.

– Как там Москва-матушка? – продолжал светлобородый, и это мягкое, чуть нарочитое «матушка», волнистая ухоженная борода, синие, довольно прищуренные глазки делали его похожим на замоскворецкого мещанина с какой-то знакомой, быть может, кустодиевской картины. – Что там в Москве думают, делают? А то давно дома не были, а письма долго доходят. – Он направил на Белосельцева остужающий вентилятор, и тот был тронут этим знаком внимания.

– Эх, выйти бы сейчас где-нибудь из электрички, на какой-нибудь платформе, в прохладный дождик! Чтоб моросило, протекало тебе за шиворот. Чтобы мокрым лесом, грибами запахло. Поднял лицо, а на него сыплет, сыплет холодненьким! – Мускулистый крепыш в красной футболке сладостно передернул плечами, и было видно, что в этом маслянистом тропическом воздухе он мысленно погружается в моросящий блестящий дождик, стоит на сырой траве, под мокрой, роняющей брызги березой.

– Интересно, какие премьеры в «Современнике», в Художественном, в Малом?.. – Серьезный черноглазый человек не требовал от Белосельцева ответа, а лишь пользовался случаем, чтобы вслух помечтать о любимом. – У нас в семье все театралы: жена, родители, теща. Дети тоже. Раз в месяц обязательно в театр ходим. У меня коллекция афишек – четыреста спектаклей. Даже есть программка оперы «Евгений Онегин» Императорского Большого театра, с Собиновым, за 1903 год.

– А я все-таки надеюсь Новый год в Калуге встретить. – Худощавый, в очках отложил книгу. Произнес это неуверенно и просительно, словно исполнение мечты зависело от собравшихся. – А то в прошлом году елку в Калуге купил, а наряжал здесь пальму.

– В этом году акацию здесь нарядишь. – Тот, кто был в красной футболке, решил помучить товарища. – Или банановое дерево.

– Нет, все-таки надо бы к Новому году домой, – не поддержал его светлобородый. – Я два раза контракт продлевал, хватит. У меня диссертация недописанная на столе осталась. На полуслове оборвал, полетел.

– Понятное дело, надо домой, – вторил ему театрал. – Домашние заждались. Мать пишет: болеет; сын стал плохо учиться, некому на него цыкнуть, твердое мужское слово сказать.

– И то верно, – согласился тот, что был в красной футболке. – Мои вторую осень сад без меня убирают. В письмах их инструктирую, что солить, что мариновать. Эх, сейчас бы грибочков маринованных, огурчиков пряного посола домашних!

– Ну, Петрович, ты закусь хорошую назвал. А вот и бутылка! – Светлобородый извлек из-под кровати штоф «Флор де Канья». – Мы его «Хлор с Диканьки» зовем!

Они наливали в стаканы ром, чистили и ломали на дольки большой, брызгающий апельсин. Пили за гостя, за успех его журналистской работы, за Москву, за госпиталь, за никарагуанскую революцию, за вулкан Сан-Кристобль. В палатке стало ярче, звонче. Слепящим светом отливал хромированный вентилятор. Шелковисто струилась русая борода. Хозяева, заманившие Белосельцева в палатку, уже не расспрашивали его, но сами выговаривались, дорожили его свежим вниманием. А он, слушая их наивные излияния, ждал, не появится ли вдруг Валентина. Между ними, он это чувствовал, установилась безымянная, требующая словесного выражения связь. Накопились необычные, невысказанные переживания, которые требовали хотя бы нескольких фраз, после чего их общение могло навсегда прекратиться или, напротив, получить нежданное продолжение. Этими переживаниями были – случайное прикосновение во сне, над океаном, и странная галлюцинация в Шеноне, и суеверное упование, когда пролетали над бирюзовой кубинской лагуной, и мгновенный страх за нее, когда в воздухе приближался огненный клок самолетной обшивки, и когда вдруг подумал о ней в разрушенном соборе, подбирая с земли цветные стеклышки витража, и сегодня, во время их неожиданного свидания, когда накладывала на его больное плечо тугую повязку, низко склонившись над ним, и несколько минут назад, когда он проснулся и увидел огненно-красную, грозную гору. Все это сложилось в сложную, бессловесную череду их отношений, выстроенных из случайных совпадений, которые требовали хотя бы краткого между ними объяснения.

– Конечно, здесь трудно русскому человеку, до чертиков устаешь, – продолжалась исповедь. – Все время жара, жара, днем и ночью. И влага. Видите, белье не просыхает, спим на сыром. И вдобавок москиты чертовы! Как ни береглись, а малярией почти все переболели, некоторые на ногах. Перегрузки бешеные, дома нет таких. Граница рядом, кругом война. Раненых то и дело привозят. Вчера оперировали с осколочным ранением. Вот и сдают нервишки!

– Нервы, конечно, сдают. Толчемся на этом пятачке, все вместе, все скученны. Ни развлечений тебе, ни разрядки. Только эта «хлорка диканьская». Иногда вспылишь, на соседа ни за что набросишься. За территорию госпиталя – ни шагу. Есть сведения, «контрас» за нами следят, могут подстрелить, похитить. Иной раз думаешь, взял бы машину, врубил скорость, дунул по шоссе, как у себя под Калугой, чтобы березки замелькали. Нельзя, чужая страна. Вот и спим с автоматами.

– А я что заметил! Как психика здесь меняется. Первый месяц – прилив энергии, все интересно, все возбуждает. Люди, климат, даже опасность, будто в интересном путешествии находишься. На третий месяц – спад. Начинаешь скучать по дому. Всякие тревожные мысли приходят. Может, кто из стариков заболел. Может, с женой нелады. И точит, и точит бессонница. На восьмой месяц – взрыв. Пик раздражения. Ссоры, обиды, каждый другого сторонится, тяготится, и это, конечно, на работе отдается. На девятый месяц и это проходит. Загоняешь в себя усталость, говоришь себе: «Надо!» – и вкалываешь, стиснув зубы.

– Канадцы из Красного Креста сюда приезжали. «Ну, русские в таких условиях и месяца не продержатся». А мы второй год живем, дело делаем, и вроде неплохо.

Полог приоткрылся, и вошел Колобков. Мгновение, от порога, всех внимательно, зорко осматривал, словно оценивал царящее настроение, тайно тревожась за вверенных ему переутомленных сослуживцев.

– Давайте к нам, Николай Спиридонович, по чарочке «хлорки»!..

По тому, как пустили его в свой круг, как с шуточками налили стакан, было видно, что Колобков здесь любим. Здесь не просто коллектив умелых спецов, но тесное братство, проверенное в трудах и опасностях.

– Ну что, други! – Колобков поднял стакан. – Думаю, все согласны, что отсюда, от Кордильер, лучше стали понимать, что такое твоя земля, твоя Родина, твой Союз. Какой он великий, могучий и какая славная доля – ему служить. Давайте, друзья, за Родину!..

Все потянулись, чокнулись, серьезно и радостно. Выпили, помолчали в просветлении, словно каждый вспомнил свой дом, своих милых. Белосельцев любил их, чувствовал, какие они все одинаковые, возросшие на едином корню, на едином служении, на едином для всех уповании.

– Что-то мы все говорим, говорим, а гостю нашему слова сказать не даем, – произнес бородач. – А ведь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату