ваза рассыпалась вся разом на мелкие куски. И казалось, из нее вырвался бесплотный туманный дух, напоминавший скрюченную, поджавшую ноги белку. Разрастаясь в дыму, приобретая на миг сходство с Зарецким, он улетел через металлические зубья ограды.
Его ненависть была религиозной. Не личной, а заповеданной, передаваемой тайно, шепотом, взглядом испуганных глаз, от этапа к этапу, от тюрьмы к тюрьме, от пытки к пытке. Копейко унаследовал ее от деда и отца, передал сыну и внуку, забросил вперед, в еще не родившиеся поколения. Она касалась не только лиц, но и всего племени, духа, уклада, в котором рождалось это ненавистное злосчастное племя, фетишей, которыми был наполнен этот уклад, делая его незыблемым, непобедимым царством. Копейко, улыбаясь, смотрел на разбитую, поверженную вазу, словно это был разрушенный им храм Соломона.
Шесть или восемь рабочих, облепив со всех сторон огромный кожаный диван, ставя его торчком, вытаскивали наружу, надрываясь, кряхтя, сволакивали по мраморным ступеням.
– Соловецких мучеников, архипастырей, известных в России иереев, монахов и иеромонахов, простых сельских батюшек жиды на баржу грузили, выводили в студеное море. Монахи и батюшки, чуя смерть, пели псалмы, славили Господа, благословляли Русь. Баржа, по которой били из пушек, уходила на дно, погружалась в ледяную глубь. Мне один помор говорил, что в тихую погоду из моря доносится пение акафистов...
Рабочие выволокли наконец диван, поставили его косо на землю.
– В огонь его!.. Бензином!.. Чтоб ни клопа не осталось!.. – неистово крикнул Копейко, сам побежал к стоящей поодаль канистре. Обильно полил бензином роскошную кожу дивана, ручки из красного дерева, сафьяновые морщинистые подушки. Выхватил из костра клок огня, кинул на диван, и тот с гулом и ревом вспыхнул, словно поднялся из берлоги спящий медведь. В едком, вонючем пламени сгорали именитые еврейские гости, израильские дипломаты, прославленные либеральные политики, надменные и ироничные писатели и историки. Любовницы, которых укладывал на кожаное просторное ложе ненасытный в похотях Зарецкий, и в складке дивана в языках огня плавилась забытая уличной красавицей золотая сережка.
Белосельцев изумлялся, как в этом немолодом чекисте, прошедшем муштру КГБ, отшлифованном, словно речная галька, партийной идеологией, уравновешенном и внешне бесцветном, таился яростный, оскорбленный казак, дожидавшийся десятилетиями мгновения, когда можно будет вылезти из потаенного погреба, надеть казачий мундир, нацепить Георгиевские кресты, схватить дедовскую шашку и с визгом и гиком помчаться по родной степи, срубая ненавистные горбоносые головы в пенсне, с черными козлиными бородками.
– Залезли во все поры, во все щели. Русскому человеку податься некуда. Куда ни заглянешь, везде жид сидит. В правительстве – жид, на телевидении – жид, в банке – жид, в разведке – жид. Недавно в церковь на Ордынке зашел, деду свечку хотел поставить, а на меня дьякон, черный, как Карл Маркс, гривастый, горбоносый, уставился и красный жидовский язык показывает... Ненавижу!.. Огнеметом их, как клопов, чтобы знали место в России, сидели по своим синагогам!..
Рабочие вытащили из особняка огромный «Панасоник» с млечным экраном и тумбочку с видеокассетами, на которых были записаны телесюжеты, выполненные по заказу Зарецкого. Его воинствующий телеканал, соперничая с Астросом, отличался глумливостью передач на темы русской истории и культуры.
Копейко подскочил к телевизору, пнул экран, и тот лопнул с болотным чмокающим звуком, и из разбитого кинескопа засочились туманные ядовитые струйки, словно духи зла. Копейко ударами казацкого сапога затолкал в костер кассеты, рассыпав играющие красные искры.
Он утолил свою ярость. Оглядел двор со следами свирепого погрома. Удовлетворенно хмыкнул.
– Пошли в дом, – обратился он к Белосельцеву. – Батюшка приехал святить помещение, жидовский дух изгонять...
Белосельцев стоял среди понурых охранников, испуганной челяди, созерцавшей невиданное доселе действо. Там, где еще недавно собирался цвет еврейских банкиров и промышленников, лидеров демократических движений и партий, где раздавались оперные арии, исполняемые на итальянском языке заезжими звездами «Ла Скала», где играли лучшие джазмены Америки, где подымались тосты за премьера Израиля, читались под музыку Шнитке стихи Бродского и Мандельштама, где разгулявшаяся еврейская красотка с черным завитком на виске, с обнаженной грудью, задирала шелковый подол, показывая упитанную ляжку, танцевала на столе канкан, – вместо всего этого посреди приемного зала стоял православный батюшка в фиолетовой ризе, макал кисть в медную чашу и кропил стены, люстры, еще не содранные гобелены, вздрагивающих охранников, смиренную прислугу, и казачий генерал в золотых эполетах, новый хозяин дома, истово осенял себя крестным знамением. Белосельцев, чувствуя на лице водяные брызги, изумлялся. Значит, не прав Кадачкин, говоря о каком-то русском ордене ГРУ и еврейском ордене КГБ. Копейко, ветеран безопасности, демонстрировал свирепую русскость, лютую ненависть к космополитической когорте. Значит, нет никаких орденов, и все перепуталось и смешалось в этой перевернутой жизни, где в хаосе и распаде умные злодеи творят бесконечное зло.
Сквозь молитвенные песнопения где-то рядом затренькал мобильный телефон. Копейко, выставив ногу с лампасами, извлек из штанов мобильник. Отвернулся от кропящего священника.
– Да, мистер Саймон... Я подтверждаю, мы готовы продать американцам и гражданам Израиля часть наших нефтяных акций... И конечно, алюминиевых... И, разумеется, ждем финансовых вливаний в наш медиабизнес... Не слушайте этих россказней о «русском фашизме», мистер Саймон... Их распространяют наши конкуренты... Если вам нужны подтверждения, я и мои друзья, среди которых есть религиозные евреи, – мы придем на переговоры в ермолках... Спасибо за звонок, мистер Саймон...
Копейко с благоговением закрыл крышечку крохотной шкатулки, в которой погасла горсть зеленоватых жемчужин.
– Ты хотел поехать со мной в «Лефортово»? – спросил он Белосельцева. – Переоденусь, и сразу едем...
Белосельцев смотрел вслед удалявшимся казачьим лампасам и золотым эполетам, и все путалось в его голове.
Они промчались по воспаленному, похожему на дымящийся ров Садовому кольцу, где в чаду, в тусклом блеске будто шевелился огромный чешуйчатый хвост. Нырнули в сень высотного здания на Котельнической, похожего на голую, розовую, покрытую лишайниками скалу. Втиснулись в набережную Яузы и плавными изгибами полетели вдоль гранитного русла с окаменелой зеленой водой, мимо монастырей, авиационных лабораторий, влажных парков и тяжеловесных сталинских зданий к Лефортову, к белым колоннадам, античным фронтонам, военным академиям.
В тюрьме их встретил старший следователь, похожий на взъерошенного воробья, с которым Копейко обращался фамильярно, на «ты», небрежно похлопывал по плечу. Тут же, у проходной, следователь сообщил, что Зарецкий утром с сердечным приступом, с диагнозом «патология крови» слег в тюремную больницу.
– Он у нас слабенький, дохленький, – хохотнул Копейко, – грубого слова не выносит. В Париж от нас хотел убежать, а мы его в клетку... Знаешь, – он снова хлопнул следователя по плечу, – скажи своим, пусть проводят моего друга Виктора Андреевича в лазарет, к тому шизофренику, который называет себя Гастелло. Пусть они вдвоем посидят. А мы с тобой пока потолкуем о том, как идет следствие. Проясним, какое отношение имеет гражданин Зарецкий к Шамилю Басаеву и к государственному перевороту, который нам, слава богу, удалось предотвратить. Потом и мы подойдем в больницу, к нашему подследственному.
Следователь позвонил офицеру охраны, и тот, будто свинченный из железных суставов, твердых хрящей и скрипучих сухожилий, повел Белосельцева сквозь множество стальных дверей и решеток, электронных замков и гулких пустых коридоров, под бдительным присмотром телевизионных глазков. Охранники раскрыли перед Белосельцевым двери больницы, подвели к палате. Белосельцев вошел в стеклянный зарешеченный бокс и увидел на койке русского пророка Николая Николаевича.
Он лежал, перебинтованный по рукам и ногам, в гипсовом стеклянном футляре, куда замуровали его хрупкую плоть, чтобы больше не выпускать на волю. Лицо стало маленьким, с остренькими скулами, усохшим носиком и седыми кустиками редких бровей. Трубки и проводки, которыми он был окружен, непрерывно, по капле, сосали его жизненные соки, и он был наполовину пустой. Казалось, иссохнет, оставив в гипсовом коконе легкую бесцветную шелуху. Белосельцев видел, что он умирает, быть может, доживает последние часы и минуты. Он молча стоял, не решаясь приблизиться, глядя на закрытые веки, похожие на темные клубеньки. Но веки дрогнули, и открылись тихие ясные глаза.