Женщина склонилась над ним, белея гибкой спиной, с подвижной линией позвоночника, круглыми, кувшинообразными бедрами. Она целовала его волосатую грудь, выпуклый дышащий живот. Ее голова двигалась, плавно описывала цифру «восемь». Были видны ее маленькие, тесно сжатые стопы. Время от времени она поднимала голову, отбрасывая назад спадавшие волосы.
– Как хорошо!.. – подавал ноющий голос Прокурор. – Мы созданы друг для друга!.. Мы поедем во Францию!.. Будем жить у моря!.. Как мне хорошо, моя радость!..
– Обещаю, козел, через день это услышит вся Россия! – гоготал Гречишников, подливая водку. – Только уточни, где будете жить?.. В Ницце?.. На Лазурном Берегу?.. В какой-нибудь маленькой уютной гостинице под Марселем?.. Может быть, вам обвенчаться?.. Справим свадьбу в «Метрополе», позовем на нее всех валютных проституток Москвы!..
Женская голова описывала цифру «восемь», и это напоминало фигуру, которая создавалась в вечернем воздухе над каким-нибудь влажным черно-зеленым листом монотонно пульсирующей бабочкой шелкопряда, танцующей брачный танец. Это сходство изумило Белосельцева, а потом породило в нем мучительное влечение, разгоравшуюся слепую похоть. Он пытался с нею бороться, чувствуя, что проваливается все глубже. Его грех становится все ужаснее, обретая черты языческой оргии, свального соития, когда все они – Прокурор с ноющими бабьими звуками, Гречишников с безумными похотливыми смешками, Копейко с напряженным посапыванием и он сам, Белосельцев, хватающий жадно воздух, – все они набросились сообща на молодую женщину, терзают ее, выдирают один у другого, распинают на полосатом покрывале, подкладывают ей под спину мутаку. Закрывают ее кричащий искусанный рот своими мокрыми, хрипящими ртами. Эта похоть вошла в него вместе со струей горячего дыхания. Свилась в жгут. Проскользнула под сердце, сдавливая мощным чешуйчатым узлом. Проползла вниз, в желудок, в пах, кидая впереди себя обжигающее ядовитое пламя. Она рвалась наружу, раздвигая тазовые кости, вызывая сладкое помрачение.
Прокурор лежал на женщине, похожий на носорога, с жирной горбатой спиной, тучными плечами, маленькой лысеющей головой. Он сопел, бормотал, хлюпал. Через несколько пропущенных кадров поднялся из постели. Стыдливо отвернувшись от женщины, он стал напяливать нелепые семейные трусы и при этом хотел казаться галантным, благодарил ее. Она, продолжая лежать, смотрела ему в спину и улыбалась.
– Стоп-кадр!.. – возопил Гречишников. – Это лучшее, что мы имеем!.. В журналы «Лица» и «Профиль»!.. На первые страницы!.. Правосудие надевает трусы!.. Зевс покидает Данаю, натягивая сатиновые трусы образца первых сталинских пятилеток!.. После этого его будут узнавать не только по лысине, но и по трусам!.. Ради такого стоит жить и работать!..
Белосельцев почувствовал, как недавняя, переполнявшая его похоть, не находя естественного выхода, превратилась в ком рвоты. Кинулась вспять, подымаясь от сердца к гортани. Не пуская этот ком наружу, он схватил рюмку водки, опрокинул в себя. Внутри что-то начало биться, извивалось и корчилось, как змея, которую бросили в банку со спиртом.
Они выключили магнитофон. Сидели молча, отдыхая, как альпинисты, одолевшие пик, с которого открывалось волнистое лазурное пространство окрестных хребтов, зеленоватый туман глубоких влажных долин.
Внезапно дверь растворилась, и вошел Зарецкий, возбужденный, нетерпеливый, бледный, с крохотными пятнами больного румянца на скулах, словно загримированный Арлекин.
– Где?.. Получилось?.. Покажите!.. – потребовал он, заикаясь, голосом, близким к истерике.
Гречишников и Копейко с победным видом перемотали кассету. Пустили запись с восхищенными лицами, готовые тысячу раз просматривать любимую ленту, как космонавты на Байконуре перед полетом в космос ритуально смотрят «Белое солнце пустыни».
Белосельцев больше не смотрел на экран, где в лунных лучах, среди синих туманных болот, что-то хлюпало, пузырилось и лопалось, вынося на поверхность утробные звуки наполненной газами земли. Он наблюдал за лицом Зарецкого, которое напоминало открытую книгу французского декадента, который, пользуясь образами ядовитых цветов, описывал людские пороки.
В первые минуты просмотра это лицо выражало торжествующую радость и облегчение, как если бы с плеч Зарецкого спала огромная тяжесть. Миновали тревоги, отодвинулись смертельные угрозы, сулившие крушение, арест, тюрьму, торжество беспощадных врагов. Он опять был свободен. Ибо главный его палач, медленно, неуклонно прокручивающий у него на горле деревянный винт, так что начинали потрескивать хрупкие позвонки, пучиться от удушья глаза и из бледного рта начинал выпадать фиолетовый распухший язык, его главный враг – Прокурор – был обезврежен. И Зарецкий ликовал, хлопал себя по худым ляжкам.
Затем на его лице пропали пятнышки румянца, он побледнел еще больше от внезапной страсти, которая была не вожделением, не похотью, не соблазном, а мучительным, до потери дыхания, садизмом. Он представлял все предстоящие Прокурору мучения, позор в семье, крушение карьеры, радостно-злые лица сослуживцев, бессчетное количество газетных статей, где острословы не пропустят ни одной детали этого совокупления, ни одного восторженного воздыхания и смешного стенания. Зарецкий издавал ртом свистящие звуки, словно процеживая сквозь зубы синий, льющийся с экрана сладостно-ядовитый напиток.
Но скоро он успокоился. Лицо его стало сосредоточенным и созерцательным, как у Гарри Каспарова, который уже обдумал десять ближайших ходов и теперь размышляет над двадцатым, обыгрывая компьютер, у которого не хватает кристаллов для предсказывания несуществующего, ненародившегося будущего. Видимо, Зарецкий размышлял над тем, что последует после окончательного истребления врагов, до десятого колена, когда даже семя ненавидящих его будет вытравлено кислотой, выжжено из семенников раскаленным шкворнем.
И, наконец, к моменту, когда Прокурор одолел свое бессилие, превратившись в подвижную гору жира, ревматических костей и дряблых, оплывших мускулов, лицо Зарецкого стало величественным и надменным, словно на голове его образовалась треуголка и он с холма, от походного шатра, сквозь дым батарей и пестрые, уходящие умирать каре, взирал на туманные золотые колокольни загадочной русской столицы, куда он въедет на белом гарцующем скакуне. Больше не существовало армий, способных ему противостоять. Не существовало властителей, смевших ему перечить. Не было сокровищ, которыми бы он не владел. Женщин, которые не взошли бы к нему на ложе. И венерический гепатит, которым он периодически страдал, превращаясь в канарейку, был болезнью великих завоевателей, спутником всемирно-исторической славы.
Экран погас. Зарецкий жадно схватил кассету, засунул ее в нагрудный карман пиджака тем особым залихватским жестом, каким прячут туго набитый бумажник.
– Благодарю! – произнес он тоном, каким полководцы благодарят полки за победу. – Копия сделана?.. Дубль обеспечен?.. Завтра по нашей программе в прайм-тайм мы это покажем стране. Никаких утечек!.. Атомный проект, Лос-Аламос!.. Они узнают о нашем оружии после того, как оно будет взорвано!.. Благодарю вас отдельно! – обратился он к Белосельцеву. – Тогда, в Кремле, не было возможности узнать вас поближе. Ваши друзья прекрасно вас аттестуют. Я убедился, что они абсолютно правы. Хотите вместе работать? У меня есть восточное, кавказское направление. Чечня, Азербайджан, Грузия, нефтяной проект. Вы специалист по Востоку... Или, если желаете, можете вернуться в свою родную контору, в ФСБ. Там нужны преданные, разделяющие наши убеждения люди... В любом случае, я не забываю друзей, не оставляю их без вознаграждения... – С этими словами он повернулся и ушел шагами скорохода, несущего драгоценную ношу.
– Он сдержит обещание, – сказал Гречишников. – Избранник будет директором ФСБ.
Они еще немного посидели, глядя на молчащий, пустой видеомагнитофон, напоминавший отнерестившуюся рыбину, которая, без икры, с опустелым, помятым брюхом, ненужная природе, скатывалась обратно по быстрой воде в океан. Белосельцев простился и вернулся домой.
Он спал бесконечно долго, и ему казалось, что кости его, большие и малые, раздроблены и расплющены. Они превратились в пудру, в костный порошок, насыпаны из щепоти на дно черной ямы, в древний могильник, где ребра, позвоночник, мослы усопшего доисторического человека утратили объем, нарисованы белой известью на черной материи, как карнавальное изображение смерти. Когда наступил день и сквозь веки забрезжило, засветилось, мучительно замерцало, он все еще цеплялся за сон, желая подольше оставаться внутри небытия, болезненно чувствуя, как его медленно, словно рубаху, выворачивает