всепонимающую, всепрощающую. Двадцать восьмого — самое главное событие в
моей жизни. Подумать только, я, не кто другой, как я, кончил запись мольбою: «Пусть
так будет и дальше» — и, чтобы господь меня послушался, постучал по дереву. Но
он оказался неумолим. Еще шестого июля у меня хватало уверенности писать: «И
вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной,
повседневной, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье» — и тотчас
же, как человек недоверчивый, надавал Вам себе пощечин: «Я ведь понимаю, иначе
не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее
не дано никому». Но тогда я не верил в то, что писал. Теперь же знаю — это правда.
В глубине души я верил, что счастье может длиться, надеялся, что высшая точка —
120
не пик, а огромное нескончаемое плоскогорье. Но продлить не дано никому. Никому,
я знаю. Дальше и написал про слово «Авельянеда», про разные его смыслы. Сейчас
я тоже говорю про себя «Авельянеда», но слово это имеет только один смысл: ее
нет, ее никогда не будет. Не могу больше.
В дневнике так много всего другого, разных людей: Вигнале, Анибаль, мои
дети, Исабель. Все это не имеет никакого смысла, просто не существует. С
Авельянедой я лучше понял себя, каким я был во времена Исабели, лучше понял и
самое Исабель. Но Авельянеды больше нет, и Исабель опять исчезла, потонула в
густом темном облаке скорби.
В конторе я упорно охраняю от всех мою истинную внутреннюю, глубокую
жизнь (мою смерть). Никто не знает, что со мной происходит. Припадок двадцать
третьего сентября объяснили неожиданностью печального известия и успокоились.
Теперь меньше говорят об Авельянеде, а я никогда о ней не упоминаю. Всеми
своими слабыми силами оберегаю ее.
Она протягивала мне руку, и я чувствовал, что любим. Этого было достаточно.
Не когда мы целовались или ложились вместе в постель, а когда она просто
протягивала мне руку, именно тогда я сильнее всего чувствовал, что любим.
Ночью я решил сделать это и сегодня сделал. Сбежал из конторы в пять
часов. Когда позвонил у дверей дома номер триста шестьдесят восемь, защипало в
горле, я закашлялся.
Дверь открылась, а я все кашлял как проклятый. Появился отец, тот самый, с
фотографии, только старый, печальный, измученный. Я кашлянул изо всех сил,
чтобы наконец откашляться, и спросил, здесь ли живет портной. Он склонил голову
набок и отвечал: «Да».— «Так вот, я хотел бы заказать костюм». Он провел меня в
мастерскую. «Ты не вздумай заказывать ему костюм,— говорила Авельянеда,— он
121
их все шьет на один манекен». А вот и он сам — невозмутимый, насмешливый урод
— манекен. Я выбрал ткань, договорились о фасоне, о цене. Тут он подошел к двери
в глубине комнаты, негромко позвал: «Роса». «Моя мать знает о Нашем,— сказала
она.— Я всегда рассказываю матери все». Но «знает о Нашем» еще не значит, что
мать знает мою фамилию, представляет себе мое лицо, фигуру. Для матери Наше —
это Авельянеда и ее безымянный возлюбленный. «Моя жена,— представил отец,—
сеньор... как, вы сказали, вас зовут?» «Моралес»,— солгал я. «Да, да, сеньор
Моралес». В глазах матери стояла пронзительная боль. «Он хочет заказать костюм».
Ни отец, ни мать не носили траура. Скорбь их была светлой, подлинной. Мать