предыдущего поколения, убеждали меня вместе и по отдельности, что диабет — это не болезнь, а образ жизни. Так и называлась американская переводная книжка, ксерокопию которой мне подсунули красивые докторши. Книга была глупой и нудной и описывала в подробностях размеренную жизнь простого американского идиота-диабетика, образ которой заключался в ежесекундном подсчете сахара путем изучения своей мочи под микроскопом, подсчета калорий (от переизбытка которых он должен был отказываться путем сравнения взвешиванием принимаемой пищи и говна, ею образуемого). И колоть, и колоть инсулин, величайшее изобретение двадцатого века, спасшее человечество.
Я только было собрался выбросить глупую книжонку, как обратил внимание на отсутствие в ней нескольких страниц подряд. Книга была усечена в том самом месте, где как раз рассказывалось о спасении человечества. Что если бы не нобелевские лауреаты-изобретатели, все диабетики уже давно бы умерли, но… В этом месте повествование разрывалось. От нечего делать я задумался. Диабетом неспасенное человечество болело со времен неандертальцев. Так почему оно не дало дуба с баобабом миллион лет назад? Чем оно лечилось до инсулиновых мессий? Ответа в книге не было, и он в книге был! И какой! Доктор Катя после настойчивого глазкостроительства с моей стороны принесла с риском для карьеры выдранные листы. Умирали добропорядочные люди, а выживали… алкоголики!!!
Водка — вот чем обрело спасение не просвещенное лауреатами человечество!
Но в советской медицине она числилась ядом и стоила существенно дешевле дефицитного инсулина. Факт этот скрывался от состоятельных пациентов, так как докторши уже были аффилированы с западными инсулинопроизводящими фирмами и дилерствовали напропалую.
Так я узнал, какой образ жизни у диабетика, и болезнь мне понравилась. С тех пор я колю инсулин только из глубокого уважения к Нобелевскому комитету, а лечусь от сахарного диабета старинным проверенным способом: пьянством.
Подвергшись за долгое время приятного безделья в дамском заповеднике необходимым стандартным обследованиям, я оказался носителем еще двух анатомических излишеств, требующих оперативного выковыривания. Без доктора Боровского пришлось проделать это в чужом городе Москве с расчетом на кошелек, а не на знакомства. Москва не верила слезам, но цветущим зеленью банкнотам доверяла.
Рекламная пауза: ни Первая Советская с мрачными проплесневелыми казематами, ни девятая горбольница с прекрасными гейшами, ни даже сауны г. Саратова с интимным массажем ни в какое сравнение со столичным платным медицинским обслуживанием не шли. За баксы в столице были готовы пересадить все твои органы в новую кожу, сменив пол, национальность и художественный вкус!
Несколько лет назад, в туманно-альбионный декабрьский день (на улице плюс девять, в доме вовсю шпарит отопление) мы сидели на кухне питерской квартиры и квасили с хозяином — другом с пятидесятилетним стажем, бородатым и смешливым художником Сенечкой Белым. Жена художника Заяц беззлобно заливала постным маслом очередную порцию овощного салата. Зимняя жара уже раздела обоих пьянчуг до пояса, и в ожидании закуски мы любовались потными и немолодыми телами друг друга. Похабных, в хорошем смысле этого слова, чувств они не вызывали.
— Вовка, — задумчиво произнес ваятель, тыча перстом в мой некогда могучий торс, — тебя что, земляки-чапаевцы порубали?
Я аккуратно, чтобы напарника не начало тошнить вареной картошкой с помидорами, описал происхождение каждого из многочисленных шрамов, избороздивших натурщика. Бутылки на анамнез хватило.
Но тут совершенно случайно в дом ввалился Питер, сын художника и сам художник, только не местный, а лондонский. Английский верзила, сияя свежим питерским фонарем под глазом, забежал к фазер-мазер попрощаться после ночной попойки перед творческим путешествием из Лондона через Петербург в Москву и Тбилиси.
— Петя, — умиленный богемным видом веселого чилда, спросил фазер. — Ты узнаешь дядю Вову?
— Ноу, — на чистом языке своей новой родины сказал гуляка. — А что?
— Как же, как же, — запричитал Сенечка, — это же знаменитый дядя Вова Глейзер из Саратова!
Я начал, как индюк, раздувать сопли, рассчитывая на международную рекламу.
— А чем он знаменит, папа? — поинтересовался шестифутовый крошка-сын.
— Как чем? — обнимая мое потное зашрамленное тело, поразился отец Белому-эмигранту, окончательно потерявшему связь с родиной. — У дяди Вовы, Петя, внутри — НИЧЕГО НЕТ!
СКРИЖАЛЬ
Народный артист СССР Иосиф Кобзон, вне всякого сомнения, кандидат в депутаты Книги рекордов Гиннесса. Он помнит наизусть тысячу пятьсот песен со словами, три тысячи анекдотов и пять тысяч случаев из собственной жизни. В этом я убедился на праздновании юбилея народного артиста РСФСР Льва Горелика (саратовского Райкина, согласно провинциальным рецензиям недалекого прошлого), старого друга Иосифа и нового — моего. Причем такого, что именинник счел нужным ввести меня в ближний круг.
Круг этот состоял из вездесущего во языцех саратовского губернатора Аяцкова и равного ему по влиянию думского певца-патриота. Политические тяжеловесы вполне демократично приняли в объятия неожиданного собутыльника и бодро распили с ним разного спиртного под десяток тостов в честь юбиляра. Кобзон был душкой и побеждал в тестировании. Когда отношения приблизились к теплым, я перешел в атаку.
— Иосиф Давидович! — обратился я к новому другу. — А как насчет автографа?
— О чем речь, Владимир Вениаминович, давайте ручку.
Я тотчас вынул из кармана огромный фломастер, носимый мной для подобающих случаев, и, расстегнув пиджак, выпятил живот.
— Вот здесь, на рубашке, пожалуйста!
Для Кобзона сие предложение выпадало из запрограммированных пяти тысяч случаев из собственной жизни, и он неожиданно для себя растерялся.
— Не буду! — решительно сказал он.
— Почему? На моей рубашке, не на вашей.
— Не буду! Рубашку жалко, — нашел он аргумент.
— Да не беспокойтесь, Иосиф Давидович, я специально самую говенную надел!
— Охрана! Ко мне! — вмиг закончил спор певец под довольное чмоканье губернатора и сердечный приступ юбиляра.
Но вы не знаете великого Кобзона! (См. нач. повествования.) Как не знал и я.
Прошла пара лет. Я как деревенский деятель культуры по линии городской еврейской автономии был кооптирован делегатом на Российский еврейский конгресс. Иначе его называли просто: Конгресс Гусинского. Как монопольные «Чай Высоцкого» и «Сахар Бродского» до революции. В честь основателей и содержателей этих влиятельных организаций.
Приехал туда я вдвоем со старым другом по другой линии — азартным картежником и прожигателем состояний Мишелем Эпштейном. Выдающимся человеком несколько иных орбит постоянного вращения. Он дико озирался по сторонам и охал:
— Смотри-ка! Хазанов! О! Юлий Гусман, кавээнщик! А Юрий Щекочихин тоже еврей?
— Даже дворник Еремей потихонечку еврей! Евреи, евреи, кругом одни евреи, — пропел я на ухо другу частушку.
Вдруг балетным шагом с профессионально застывшей улыбкой на лице к нам подходит Кобзон и неожиданно для нас обоих говорит:
— Здравствуйте, Владимир Вениаминович! Очень рад вас видеть. А ведь я был неправ тогда, у Горелика. Как-то растерялся. Спасибо за шутку и урок. Есть возможность исправиться. Послезавтра свадьба моей дочери Натальи. Приходите с вашим другом. Вот вам кипы.
Вручает две белоснежные ритуальные шапочки вместе с текстом приглашения, жмет нам руки,