нас с реформаторами одинаковый выговор, они, как и мы, умеют пользоваться придаточными предложениями, в чем-то может совпадать наш круг чтения, разве что они знают иностранные языки, а я — нет. И когда меня пытаются урезонить, что они изначально — совсем другая компания: бывшие карьерные комсомольцы или младокоммунисты, я не спешу воспользоваться этим резоном. Стихи можно писать и на дне общества — в котельной или сторожке, но наука, скажем, экономика, скорее всего, требует нешуточной включенности в общественные институты: библиотеки, спецхраны, кафедры, конференции и т. д. Словом, если не быть пуристом, многие из реформаторов, что называется, социально близкие. Это-то и досадно. Я не стану их демагогически в энный раз попрекать приватизацией и шоковой терапией — в этих материях я ничего не смыслю и, вполне вероятно, иначе повести дело и нельзя было. Но я уверен, что нынешним, на наших глазах завершающимся сползанием страны в авторитаризм, пренебрежительно-хамским отношением к ценностям свободы мы, среди прочего, обязаны и вопиющей безвкусице, с легкой руки демократов ставшей нормой публичного поведения. Когда в разгар избирательной кампании властитель дум, либерал- телеведущий, ведет корреспондента в свой винный погреб, а видный либеральный радиожурналист говорит, что обращается, в первую голову, к владельцам машин, томящимся в пробках, а в агитационном телеролике демократические лидеры вальяжно беседуют на лету в пустом салоне самолета, это прежде всего — безвкусица и бестактность, как прикуривание напоказ от сотенной купюры, или тягание со смачным покряхтываньем штанги в палате с лежачими больными. Быть богатым не стыдно, и я думаю, что все помянутые деятели заработали свой достаток, но быть безвкусным и бестактным — стыдно, некрасиво. Особенно если не допускаешь ошибок в ударениях, свободно пользуешься придаточными предложениями и владеешь иностранными языками. Пусть не покажется, что это малость. Люди с хорошим эстетическим вкусом большая редкость, но ведь и занимаются искусством вплотную очень немногие; а жизнь живут все поголовно, поэтому здоровое этическое чутье — явление массовое, даже когда человек не дает себе труда судить чужие повадки в категориях вкуса. Своим
Но есть еще и второе, отчасти вытекающее из первого: на самый мрачный и цинический лад настраивает то облегчение, с которым страна отдала свою недолгую свободу дяде-президенту: у нее у самой-де руки устали держать.
Так что как частное лицо и литератор я оказался в выигрыше. Но как гражданин — огорчен и раздосадован, хотя сам факт сегодняшнего анкетирования и надежда увидеть свои ответы опубликованными без цензурных изъятий были немыслимы 20 лет назад. Это, конечно, большое общественное достижение, не заметить которого нельзя.
1. Живется замечательно. То есть живется, конечно, трудно, но это очень мало связано с заданными вопросами. Хлебников иронически сформулировал: “Участок — великая вещь! / Это место свидания меня и государства”. Так вот, благодаря Горбачеву и Ельцину в России наступило время, когда свидание меня и государства случается раз в несколько лет, возле избирательной урны. И слава Богу!
2. Хотелось бы надуть щеки и важно сказать, что еще в 1986 году предвидел все последствия случившегося, но остатки совести не позволяют. 20 лет назад я служил в армии, которой больше не существует (в советской), в стране, которой больше не существует (в ГДР), и мечтал в основном о возвращении домой, вкусной еде и свидании с девушкой. В полковой библиотеке читал по оплошности не изъятого “Ивана Денисовича” с предисловием Твардовского, удивлялся мягкости лагерных порядков в сравнении с армейскими (лежат на кровати после подъема!) и думал, что
Я печатаюсь уже больше 30 лет, то есть застал и эпоху цензуры, и межеумочной “гласности”, и законодательно закрепленной “свободы слова”. Могу, стало быть, сравнивать. При цензуре я был еще желторотым студентом, отчасти безбашенным, отчасти рациональным. Печатал стишки и рецензии в областной прессе. Старшие товарищи быстро мне объяснили, что “проходимо”, а что решительная крамола. На рожон я не лез (было ощущение, что империя эта простоит еще долго, — ну, вспомните, кто может, 1974 или 1977 год, — полная безнадега насчет будущего, а мне, значит, в этой империи жить и сына доводить до ума). Диссидентский пар, которого было довольно много у мальчонки, слушавшего лет с тринадцати “Голос Америки”, “Немецкую волну”, “Радио Швеции” и “Радио Ватикана”, Би-Би-Си и прочее, что попадалось на коротких волнах (включая китайское радио на русском языке), спускался “в стол”. Впрочем, другое определение мне больше нравилось — подарил мне его тогдашний глава Ивановской писательской организации, поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии РСФСР Владимир Семенович Жуков. За что-то он меня любил и мне покровительствовал. Прочитав очередную пачку листочков со стихами, говорил: “Ну, ты это… Понимаешь, что нельзя напечатать? Ты, это, писай пока под себя, а там видно будет…” “Писай под себя” в устах всесоюзно признанного поэта, по должности главного писателя области, — это было занятно. Однажды зашел я к нему в контору в неурочный час: сидит за роскошным столом, доставшимся писательскому особняку от сгинувшего в революционной буре владельца, сидит над скромной чарочкой и говорит: “Вот тут два собрания сочинений сравниваю — Смелякова и Твардовского. Кто крупнее? Твардовский!”. Потом поднял на меня выцветшие глаза и сказал: “Ты счастливый. Ты в 1956 году родился, когда Сталина скинули. У тебя страх если вообще есть, то не в жопе, а только в голове. А мы навсегда инвалиды. И вас, резвых, малость придерживать должны”.
В голове не страх был, а расчет — как бы это сказать то, что хочется, при этом совестью не поступиться и неприятностей избежать. Чаще всего удавалось, но было и несколько проколов. В 1977-м тиснул я вполне себе безобидную статейку о студенческой жизни в областной комсомольской газете. Не было там никакой крамолы, — так, смутно было сказано, что грядут какие-то перемены. Через неделю та же газета вышла с шапкой “Вы не правы, Александр Агеев!”, и под шапкой этой — письма возмущенных моим текстом комсомольских вождей разного уровня. Дня три в газете продолжалась дискуссия “в одни ворота”, потом собрался комитет комсомола университета, где я учился, и уже постановил исключить меня из комсомола (соответственно — из университета), но тут сам ректор в аудиторию вошел и сказал: “Прекратить!”. Ректору только что из ЦК ВЛКСМ позвонили — на свой страх и риск туда поехали две отважные девушки- журналистки той газеты, объяснили ситуацию, и там нашлись люди, еще не потерявшие здравого смысла, посмеялись и позвонили ректору. Меня оставили в покое, “мораторий” на мои публикации продержался месяцев семь-восемь, я купался в лучах как бы “диссидентской” славы, однако главного редактора газеты все равно уволили, и пришлось ему уехать куда-то в Казахстан. Так я понял цену даже очень невинного “сдвига” привычной для власти стилистики. Проколовшись, не только себя подставляешь, но и тех, кто тебе позволил, и это существенное ограничение свободы. И еще понял тогда, что цензура — это не учреждение (официальная-то цензура мой текстик тихо-мирно пропустила), а тухлые мозги множества полуответственных товарищей, бдящих и “сигнализирующих”.
Совсем уж в подполье уходить не хотелось, поэтому приходилось “фильтровать базар”, пользоваться “эзоповым языком”, топить заветную фразу в озере обезжиренного молока. В этом был своеобразный азарт, — но болезненный и чрезвычайно затратный. Очень многие просто-напросто перетрудились на этом поприще и вышли на свободу почти инвалидами. Да и кому они были нужны?
А что дальше было?
