моих студентов: “А мои родители этого не помнят!” Они ничего такого не заметили! И не странно: уже школьники умели тогда исполнять все эти запреты цинически. Я знаю это по опыту репетиторства. “Вы жизни не знаете, Ольга Александровна!” — говорили мне ученики 16–17 лет. “Знать жизнь” значило: писать сочинение “как нужно”. Наверное, и многое другое.
Однако о ком мы говорим как об “обычном человеке”? О молчаливом большинстве? Оно, мне кажется, и оставалось молчаливым в эти шумные годы. Вряд ли ему нравилось происходящее, особенно в экономической области. Да и в культурной. Но демократический авангард с этим большинством не разговаривал, ему ничего по-настоящему не объясняли. Так что для большинства неведомые у нас прежде “общечеловеческие ценности”, “свобода”, “демократия”, “права человека” намертво связались с криминальным беспределом и разрухой. И, как мы видим, реакция не заставила себя ждать. Но интересно: взамен этой “чрезмерной свободы” люди требуют не столько закона, сколько “порядка”, “крепкой руки”, пресловутой “вертикали”. То есть просто другой, привычной и “надежной” формы беззакония.
Я решительно против того, чтобы противопоставлять хищную анархию “свободных лет” советским временам как упорядоченным и законным. Они были абсолютно беззаконными, на чем и держались — на “воле партии”, на “исторической необходимости”. За приверженность к законности, как известно, сажали и высылали (правозащитников). Во время освобождения это централизованное беззаконие было “приватизировано”, вот и все. Его опять захотели обобществить. Ведь только человеку советского воспитания может импонировать хлесткая формула “диктатура закона”. Диктатура — это, с римских времен, именно чрезвычайная ситуация, когда действие законов временно приостанавливается. А действуют законы только вне диктатуры. Ей-то они и противопоставлены, а не частной свободе. Законопослушный человек, отдающий кесарю кесарево, свободней, чем нарушитель. Мне всегда хотелось быть законопослушной (Веничка Ерофеев говорил, что у меня не описанный Фрейдом “комплекс послушной дочери”), но только не отдавать кесарю Божье. Нормальный, законный кесарь этого и не требует. Вы спросите: где я видела таких нормальных кесарей? Видеть не видела, но полагаю, что они есть. Или могут быть.
По моему впечатлению, в эти годы, когда свободное высказывание было возможно, как, может быть, никогда в русской истории, ничего по-настоящему хорошего почему-то публично не говорилось. Хорошего нового, уточню: хорошее старое (до того запрещенное или перевранное) издавалось, переводилось. В большой перспективе этот прорыв культурной блокады непременно скажется. Скажется и многое другое, что стало возможным только благодаря освобождению: хорошие частные школы, например, в которых растят совсем другого человека… Да много еще чего.
Нет, годы освобождения — не какой-то страшный провал, как любят изображать их наши левые. Но возможности — многие — упущены. Первая из них, по-моему, — окончательно освободиться от советского прошлого, вынеся о нем решительное суждение. Такого суждения, общего, не было вынесено, и близко к тому не подошло. Обдумывать собственное прошлое кончили сразу же после победы Августа, после смехотворного суда над компартией. Было ли это общее настроение — “не ворошить прошлого”, не устраивать “охоты за ведьмами”, как тогда говорили? Или кто-то “не позволил”, то есть до полного освобождения от этого “кого-то” дело так и не дошло? Он только постоял в стороне, а теперь опять выходит на сцену. Если бы (что я уже сказала о виноватости) без всяких подобий Нюрнберга, без всяких люстраций это прошлое было названо своим именем — преступное, может быть, иначе бы переносились и беды смутных времен. Может быть, те, чей привычный уровень благосостояния это разрушило, могли бы на минуту подумать: а может быть, это расплата? Надо же чем-то расплатиться за собственные дела. Мы грабили награбленное и передавали его по наследству, теперь и с нами так поступили… Мы всенародно осуждали Солженицына и Сахарова, а теперь ждем хорошей пенсии?
Вторая упущенная возможность — попытаться убедить нашего человека в благе законности. Это была бы действительно революционная перемена в нашей истории. Но, увы, сделать это убедительно можно лишь тогда, когда законы действительно не враждебны человеку, когда он не вынужден, просто чтобы выжить, нарушать наличную систему законов. Этого не произошло. Ни нового типа законности, ни нового отношения к законопослушности не возникло. Человек, обходящий законы (а такими сделан почти каждый житель нашей страны), абсолютно уязвим. Его всегда есть на чем поймать, и он это знает. Главной свободы — свободы чистой совести, сознания собственной невиновности — он лишен. То, что ловить будут тоже не по закону, а по понятию, кого сейчас
Вы можете спросить: а почему я говорю об этих освобожденных годах как сторонний наблюдатель, как будто меня здесь не было? Кто мне лично мешал сказать то, что я считаю нужным? Акустика, отвечу я. Это была такая акустика, что высказывания не только что мои, но куда более почтенных людей, к которым прислушивались “до освобождения” (как вышеупомянутый Аверинцев), были совершенно не слышны. Серьезное, внутреннее, глубокое вдруг стало совсем не актуально. Как будто у мыслящих людей отобрали микрофон, а в него стали болтать, захлебываясь, новые культуртрегеры, ди-джеи вроде Бориса Парамонова. Я никогда не чувствовала себя такой ненужной дома, как в эти вольные годы. Все, что мне интересно и дорого, было здесь ни к чему. Поэтому я охотно ездила всюду, куда приглашали. И за это, между прочим, спасибо освобождению! В самом деле, огромное спасибо.
В.В. Бибихин как-то — в самом начале 90-х — сказал у нас в МГУ, на кафедре мировой культуры: “Нам будет стыдно за то, как мы прожили эти годы”. С.С. Аверинцев, подумав, сказал: “Наверное, Вы правы”. Да, для ученых главной наукой этих лет стала грантология. Для самых знаменитых — гастрольный туризм по всему свету.
И вот этот не происшедший переворот в отношениях отдельного человека и всего общества с законностью сказывается теперь в обсуждении “прав человека”. Ведь признание этих прав — это область юридическая прежде всего. Не моральная, не религиозная, не противопоставленная “ценностям” и морали. Правовая в строгом смысле. Видимо, реальных документов, в которых изложены права человека, никто из их критиков не читал. А воображение рисует им то “право”, о котором кричит пьяный мужик, когда лупцует жену: “А имею право!” — или как говорил упомянутый критик: “Имеем право считать “Понтий” личным именем и употреблять с уменьшительным суффиксом, как у Айтматова: “Понтюша”!” Но такого права — права на невежество, так же, как права огреть кого захочется дубиной по голове (права, которое было у неандертальца, как говорит Солженицын), никакая хартия о правах не предоставляет. Признание прав человека — это не отмена уголовного кодекса. И не отмена профессиональной дисциплины. Но обсуждают эти права так, как будто это отмена уголовного кодекса и разрешение каждому делать все, что заблагорассудится. А заблагорассудится ему, предполагается при этом, прежде всего “оторваться” и побезобразничать. Но права человека не об этом!
—
О достоинстве отдельной личности перед лицом в основном могучих безличных инстанций: о достоинстве, юридически закрепленном. О защите
