Он хвастливо посверкал зелёным глазом, а серый глядел в огонь уныло; потом он широко развёл руки:
– Что это для меня? Мышеловка. Дай мне пяток понимающих да честных, – ну, хоть не честных, а просто умных воров! – я те покажу это… Работу! Огромное дело, на удивление всем и на пользу…
Усталый, он лёг, распустился по грязному полу и засопел, а ноги его висели в приямке, красные в отсветах весёлого огня.
– Бабы, тоже, – вдруг проворчал он.
– Что – бабы?
Посмотрев с минуту в потолок, хозяин приподнялся и сел, говоря тоскливо:
– Ежели бы женщина понимала, до чего без неё нельзя жить, – как она в деле велика… ну, этого они не понимают! Получается – один человек… Волчья жизнь! Зима и тёмная ночь. Лес да снег. Овцу задрал – сыт, а – скушно! Сидит и воет…
Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго – на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
– Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши…
Тяжело вылез из приямка, остановился, почёсывая бок, долго смотрел в окно. За стёклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал жёлтый огонёк лампы, закопчённое стекло почти совсем прятало его.
– О, господи, господи, – пробормотал хозяин, пошёл куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в чёрной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
– Гляди, не проспи, – раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
– Снегу нанесло – горы, весь двор завалило…
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
– Вот, единожды, пойдёт эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и – тогда задохнутся все на земле… Тут уж никакие лопаты не помогут… Да. И – хорошо бы! Сразу всем дуракам – конец…
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в неё, пропал…
Каждый день – на рассвете – я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна – молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; её пустые, водянистые глаза смотрели на всё утомлённо, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое…
– Ах, – булочки, плюшечки, милочки, – говорила она паточным голосом.
Другая – высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у неё сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что – рано или поздно – эта женщина неизбежно наденет на своё стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; её отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали её Софья Плахина, была она толстая, краснощёкая и вся какая-то сборная – как будто её наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
На голове у неё – копна волнистых волос, досиня чёрных, точно у еврейки, и всегда они причёсаны плохо; между вспухших, красных щёк – чужой горбатый нос, а глаза – редкие: в больших и хрустально- прозрачных белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский – маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:
– Усьнадцатъ, – как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, хозяин нашёл её в публичном доме, куда она попала, по её словам:
– Так! Мамаша, которая родила менья, – умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца – вот у меня ещё и папаша и мамаша, а оба – не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребёнок, тогда все испугались и стали бежать из дома, всё провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое всё свинство… Хорошо было только ехать на пароходе…
Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.
Мне не нравилось её нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принёс товар, она объявила со смехом:
– Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему – видел?
Видел, – на одной щеке – три рубца, на другой – два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.
– Ты – глухой? – спросила она. – Немой?
Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:
– Глупый!
На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар – она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:
– Неси меня!
Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, всё тяжелее наваливаясь, понукала:
– Ну-у, неси-и…
– Оставьте, а то я вас перекину через голову…
– Нет, – убеждённо сказала она, – это нельзя, я – дама! Нужно делать, как хочет дама, – ну-у!
От её жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжёлым масляным запахом, точно старая типографская машина.
Я перекинул её через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.
Мне стало и жалко её и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе её что-то трогательно беспомощное – особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, – туфли слетели с них.
– Я ведь говорил вам, – смущённо бормотал я, приподнимая её, а она, морщась, охала:
– Ой, ой… мальчишка…
И вдруг, притопывая ногами о пол, беззлобно расхохоталась, закричала:
– Уйди к быкам, волкам, – уйди!
Я поскорее вышел на улицу, очень сконфуженный, крепко ругая себя. Над крышами домов таяли серые остатки зимней ночи, туманное утро входило в город, но жёлтые огни фонарей ещё не погасли, оберегая тишину.
– Слушай, – открыв дверь на улицу, крикнула девица вслед мне, – ты не бойся, я хозяину ничего не скажу!..
Дня через два снова пришлось мне нести к ней товар, – она встретила меня весело улыбаясь, но вдруг задумалась и спросила:
– Ты умеешь читать?
И, вынув из ящика конторки красивый бумажник, достала кусок бумаги: