В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, всё более обильной с каждым днём.
В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и весёлым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголённый камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поёт для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.
Коль скоро ты мне изменила, – выводит Цыган у печки, – Ванок с напряжением подхватывает:
Навек я погублен тобой…
И неожиданно обрывает песню, говоря тем же высоким голосом, как пел:
– Ещё дён десять – начнут пахать у нас.
Шатунов только что набил тесто и без рубахи, лоснясь от пота, повязывает разбившиеся волосы лентой мочала, дремотно глядя в окно.
Гудит тихонько его тёмный голос:
Стра-аннички божий мимо-тко идут,
Страннички молчат, на меня не глядят…
Артюшка, сидя в углу, чинит рваные мешки и, покашливая, напевает девичьим голосом заученные стихи Сурикова:
Ты л-лежишь… в гробу тесовом,
Дыруг наш дорогой…
Д-до лица-а… закрыт покровом…
Жёлтый и худой…
– Тьфу, – плюёт в его сторону Кузин. – Нашёл, дурак, слова для песни… Дьяволята, я ли вам не говорил сто раз…
– Эх, мама милая? – оборвав песню, возбуждённо кричит Цыган. – Хорошо на земле будет скоро!
И орёт, притопывая ловкими ногами:
Идёт баба пьяная,
Издаля смеётся, -
Это она самая,
По ком сердце бьётся?..
Уланов подхватывает:
Марья Васильевна
Всех парней осилила, -
Ей в апреле месяце
Просто – хоть повеситься!..
В разноголосом пении, отрывистом говоре чувствуется могучий зов весны, напряжённая дума о ней, которая всегда вызывает надежду пожить заново. Непрерывно звучит сложная музыка, точно эти люди разучивают новую хоровую песню, – ко мне в пекарню течёт возбуждающий поток пёстрых звуков, и разных и единых в хмельной прелести своей.
И, тоже думая о весне, видя её женщиною, не щадя себя возлюбившей всё на земле, я кричу Павлу:
Марья Васильевна
Всех людей осилила!..
Шатунов отвернул от радужного окна широкое своё лицо и, заглушая ответ Цыгана, урчит:
И эта дорога чижолая-о,
И эта тропина не для грешника.
А сквозь тонкую переборку, в щели её, из комнаты хозяина достигает до слуха нищенское нытьё старухи хозяйки:
– Ва-ась, родименький…
Вторую неделю хозяин пьёт, – запой настиг его и неотступно мает. Он допился уже до того, что не может говорить и только рычит, глаза его выкатились, погасли и, должно быть, ничего не видят – ходит он прямо, как слепой. Весь опух, посинел, точно утопленник, уши у него выросли, оттопырились, губа отвисла, и обнажённые зубы кажутся лишними на его и без них страшном лице. Иногда он выходит из комнаты, переставляя короткие ноги медленно, стуча о пол пятками излишне тяжко и твёрдо – идёт прямо на человека, отталкивая его в сторону жутким взглядом невидящих глаз. За ним, с графином водки и стаканом в огромных лапах, двигается так же мёртво пьяный Егор, – рябое лицо его всё в красных и жёлтых крапинах, тупые глаза полузакрыты, а рот – разинут, словно человек ожёгся и не может вздохнуть.
Не двигая губами, он бормочет:
– Прочь… хозяин идёт…
Их сопровождает серая хозяйка, голова у неё опущена, и глаза, слезясь, кажется, вот-вот вытекут на поднос в её руках, обольют солёную рыбу, грибы, закуску, разбросанную на синих тарелках.
В мастерской становится тихо, как в погребе, что-то душное, ночное наполняет её. Острые, раздражающие запахи текут вслед этой троице тихо обезумевших людей; они возбуждают страх и зависть, и когда они скроются за дверью в сени, – вся мастерская две-три минуты подавленно молчит.
Потом раздаются негромкие, осторожные замечания:
– Обопьётся…
– Он? Ни в жизнь!
– Закусок-то сколько, робя!
– Душисты…
– Пропадает Василь Семёнов…
– Сосчитать бы, сколько он выглохтит!
– Тебе этого в месяц не одолеть.
– Почём ты знаешь? – со скромностью, не лишённой веры в себя, говорил солдат Милов. – Ты попробуй, попой меня месяц-то!
– Сгоришь…
– Зато – в удовольствии…
Несколько раз я выходил в сени смотреть на хозяина: среди раскисшего двора на припёке солнца Егор поставил вверх дном старый гнилой ларь, похожий на гроб; хозяин, без шапки, садился посреди ларя, поднос закусок ставили справа от него, графин – слева. Хозяйка осторожно присаживалась на край ларя, Егор стоял за спиною хозяина, поддерживая его под мышки и подпирая в поясницу коленями, а он, запрокинув назад всё своё тело, долго смотрел в бледное, вымороженное небо.
– Игор… дыш-шь?
– Дышу…
– Всякое дыхание хвалит господа? Всякое?
– Всякое…
– На-алей…
Хозяйка, суетясь, точно испуганная курица, совала в руку мужа стакан водки, он прижимал стакан ко рту и не торопясь сосал, а она торопливо крестилась мелкими крестами и вытягивала губы, точно для поцелуя, – это было жалобно и смешно. Потом она тихонько ныла:
– Егорушко… умрёт он эдак-то…
– Мамаша… не терзайся… бе-ез воли божией – ничего не допущено, – говорил Егор, точно бредил.
А на дворе, отражаясь в лужицах между камней, блестит радостно весеннее солнце.
Однажды хозяин, осмотрев небо и крыши, покачнулся вперёд и, едва не упав лицом на камни, спросил:
– Чей день?
– Божий, – с натугой ответил Егор, еле успевший подхватить хозяина, а Семёнов, вытянув ногу, снова спросил: