в город, туда, где бьют. Зоркими, запавшими от тоски глазами всматривалась она в кучки черных, таких непонятных людей, стрелявших куда-то в невидимого врага.
Улицы пусты были. Ворота заперты. Редко пройдет-пробежит прохожий. Только у лавок жалась темная вереница голодных людей — очередь. Посвистывали пульки. Посвистывали на разные голоса. Когда трещал пулемет, пульки пели нежно, пролетая над крышами.
Но от их нежного пения метались в судорогах люди и припадала к стенам ткачиха.
А потом шла дальше — на Пречистенку, в Замоскворечье, на Лубянку, к Страстной площади, туда, где бьются.
Не верила ткачиха, что Акимку могут убить. Умом не верила.
— Да, господи, как же это будет? Один Аким-то…
А сердце-вещун тосковало все сильнее и горестнее, безотдышно.
Сердито кричали на ткачиху солдаты и рабочие с ружьями.
— Эй, тетка, куда прешь? Убьют! Иди назад!..
Ткачиха возвращалась назад, обходила кварталы и опять шла дальше. Москва-то путаная: все переулочки и тупички, — везде часовых не наставишь.
И черная ткачиха бродила по переулкам, улицам и тупикам, искала сына, клала поклоны и у Василия Кесарийского, и у Сергия, что на Дмитровке.
— Микола-батюшка, заступник, спаси. Мать пресвятая, угодники, господи… Спасите!..
Всех перебирала в своей памяти, молила их и гуртом и в розницу, надеялась на них и плакала. Но не было нигде Акимки.
Ушел он в рыжем пальто, в серой шапке; среди рабочих, одетых в черное, его сразу бы можно заметить. И ткачиха все высматривала рыжее пальто. Да где же? Нет, нигде нет! Сердце сразу бы подсказало, если бы был он.
Какая мука!
К сердцу толчками подступит что-то жгучее, паром обдаст.
В глазах потемнеет, и ноги судорожно идут, готовые подкоситься.
— Акимушка, родненький, где же ты?..
Потом отойдет, легче станет.
— А может, спасет его владычица, неразумного?..
Потом опять тоска, тоска, тоска…
С одеревенелыми ногами, тупая до равнодушия, бледная, приходила домой ткачиха. Приходила, чтобы завтра идти снова на улицу — искать.
ХХI
А Василия гнало на улицу чувство ужаса и острого любопытства.
— Что такое случилось? Как понять? Во что поверить?
Страшно, дико, непонятно.
Не верилось, что в Москве сейчас идет чудовищная гражданская война. Все так обычно было — и улицы Пресни, и дальние церкви у Бородинского моста, и многоэтажные дома по Новинскому бульвару.
И от этой обычности было еще страшнее.
Москва! Любимая, родная!.. Что же такое творится? Выстрелы, беженцы, сплошное убийство, безумие, кошмар… Это сон?..
Да, это страшный, невероятный, самый кошмарный сон.
Но не сон это.
Бах-ба-ах!..
Стреляют. В родной Москве. Убивают!
И не проснуться от кошмара.
На Большой Пресне целыми днями стояли толпы народа, горячо обсуждавшие события. Улица гудела взволнованными голосами. Все тревожно гадали, скоро ли победят наши. Пресня почти вся стояла за большевиков и верила только в их победу.
— Будя уж им пановать. Прежде нас били, а теперь мы их. Теперь им там накрутят. Навешают орлов!..
— Да-а, уж теперь дело в оборот пошло.
И только кое-где слышались вздохи:
— Сгубят город, сгубят. Продают Россию!
Мимо Зоологического сада уже не пропускали никого. Здесь стояли пушки, стрелявшие перекидным огнем по Александровскому училищу. Нужно было обходить. Василий пробирался к центру переулками. На Георгиевской площади стояла солдатская застава. Очень высокий молодой солдат-кавалерист, с полуаршинными шпорами на блестящих сапогах, в распахнутом коротком полушубке, длинноногий и длиннорукий, с большим браунингом в руках, останавливал автомобили и прохожих.
— Стой! Стрелять буду! Стой! — дико кричал он.
Прохожие робко останавливались.
— Руки вверх!
Направляя браунинг прямо в глаза прохожему, солдат-великан подходил вплотную, требовал пропуск и грубо обыскивал.
— Кто такой? Откуда? Подай пропуск!
Прохожие вдруг становились маленькими и жалкими перед ним, беспомощно разводили руками, объяснялись робкими голосами.
— Не позволю! Кругом марш!.. — командовал солдат, упоенный властью.
У него были серые глаза, а по углам рта глубокие морщины. Взгляд тяжелый. Обыскивая Василия, он громко сопел, и от него резко пахло денатуратом. Чувство гадливости и ужаса поднялось в душе Василия.
Вор-Лупандиха этот солдат-великан… Да, ясно, к революции стали примазываться темные люди.
На Сенной площади три оборванца на глазах прохожих остановили офицера, проезжавшего на извозчике, обыскали его, взяли деньги, часы и спокойно отошли. Офицер беспомощно оглянулся и крикнул им вдогонку:
— А мои деньги?
Оборванцы засмеялись.
— Ладно. Моли бога, что цел остался…
Офицер сошел с пролетки.
— Господа, что же это такое? Ведь это же грабеж! — заговорил он, обращаясь к прохожим. — Как же быть? К кому обратиться?
Василий привык видеть офицеров такими важными, полными сознания своего достоинства, а здесь перед толпой метался жалкий, растерявшийся человек.
И все стояли бледные, хмурые, беспомощные.
А оборванцы, изредка оглядываясь, так и скрылись…
Василий шел дальше, улицами, переулками, бульварами.
Душа была прищемлена тоской.
Кое-где еще стояли толпы. Спорят так противно, словно беззубые собаки лают на ветер. Хорошо бы камнем закатить в их лающие рты.
Случайно Василий подошел к такой группе спорщиков.
Толстый высокий человек в фуражке с позументами, с серым бритым лицом, горячо наседал на студента, размахивая перед его носом пальцами.
— Нет, теперь прошла ваша лафа. Шабаш. Обманщики вы, и более ничего.
— Позвольте, какие же мы обманщики? — возмутился студент.
— А какие: слободу-то вы только себе забрали!