доселе милостивец поразил — ладным ростом и бескровными чертами, изнеженной бледностью и неброской расцветки галстуком. Поправляя тонкими пальцами узел в треугольном выеме жесткого воротничка, он говорил:
— Устремленность жизни к уродливости видна повсюду. Изъеденный коррозией угольных шахт и вырубленных лесов ландшафт планеты… Траченные временем обноски, в которые превращает людей логика созревания их тел… Озера, зарастающие тиной… Но болотам не превратиться снова в родники. Кожа дрябнет, а не молодеет…
При общем согласном молчании он продолжал:
— Вы — герои, отвлекающие огонь на себя. Хают вас, забывая о нашем существовании. Вы — посланцы, представители зарождающейся всепобеждающей цивилизации. Недовольны вами, вот и не вспоминают о нас. Пока вы на виду, нам ничто не грозит. Продолжайте. А мы сделаем все от нас зависящее, чтобы вы не испытывали нужды ни в чем.
В тишине были розданы ордена. Каждому вручили банковскую карточку с правом неограниченного доступа к постоянно возобновляемому и пополняемому денежному кредиту. И наличных отсыпали вволю: кто сколько пожелал взять и смог унести, хоть мешок, хоть два.
— Просим, настаиваем, — говорил одариватель, — вызывайте раздражение, бешенство, ярость, продюсируйте недовольство. Ваша изощренность должна быть неистощима. Искрометна. Применяйте неосвоенные методы. Притягивайте к себе громы и молнии. А исподволь ведите к главному. Зовите смерть. Умертвляйте последние всплески живого.
— Убийство в прямом эфире! Я мечтал об этом! — завопил Фуфлович. — С последующим поеданием сырого мяса и обгладыванием костей!
Гондольский подхватил:
— Я возьму еще один псевдоним. Стану Гондонским!
— А я верну себе прежнюю фамилию и опять стану Душителевым, — веско обронил Свободин.
Тот, кого они перебили, мягко морщился:
— Не лобово. Лучше исподтишка. Придайте смертельному оскалу вид улыбки. Выдайте тлен — за именинный пирог с кремовыми вензелями. Восклицайте: «Жизнь прекрасна», но так, чтоб хотелось сдохнуть! Околеть! Повеситься!
Я смотрел на неприметного — во все глаза. Его приверженность смерти подкупала. Галстук сиял элегантностью. Туфли на тонкой кожаной подошве излучали драгоценный блеск. Шевелюра ластилась волосок к волоску. Он был — утонченное, филигранное воплощение манекенности.
— Нужно нащупать нечто созвучное всегдашней отвратительности и неувядаемой подлости бытия, — напутствовал он. — Есть рецепты пострашнее, чем удушение близких близкими. Сравните Ахматову в юности, хрупкую красотку с сайгачьей горбинкой носа, на портрете Альтмана красотка запечатлена особенно проникновенно, и фото расплывшейся голодранки в старости. Могла стать патронессой, а стала ханыгой и спекулянткой. Чего стоят мужество и непокорность, величие, крестный путь страдалицы — в сравнении с внешним и внутренним безобразным перерождением, подсуропленным судьбой?
Я сказал:
— Это совсем не то. Она — как раз исключение. Малявка. Пушкин с развороченным пулей бедром оставил неувядаемые стихи. Схоласт Джордано Бруно обуглился, но его теория торжествует. Безумец Ван Гог отхватил себе ухо, а его полотна продолжают восхищать. Старуха с растрепанной сединой и набряклостью век поражает непокоренностью.
Гондольский прервал меня:
— Я докладывал… Он с придурью. Но то, что он придумал… Это круто! Все зайдутся в просветленных рыданиях!
— Не согласен! Это полная смена курса! — заверещал Фуфлович. — Нас такое устроить не может! Слезы — вместо смеха? Это — регресс!
— Никто ничего менять не собирается, — успокоил его лощеный арбитр. — Но камуфляж необходим. Продолжим начатое под всхлипы и покаяния.
Ласково он смотрел на меня:
— Дерзайте. Иначе погорим. Пусть идут стенка на стенку, отстреливают нами же отбракованных. Для этого и создаем, и пускаем в обращение сотни самоучителей и пособий. Мы ведаем, что творим. Провозглашаем: хватит братоубийств! А сами — убиваем!
Закончив речь, он поднялся. Я увидел: в его полосатых брюках прорезана дыра, в нее выпущен голый хвост. Я подумал: крысиный, но, приглядевшись, различил чешуйки. Привычным ловким движением идеолог прищипнул вздрогнувшую змейку, она, будто листок, отделившийся от засыпающей ветки, отпала и, извиваясь, укатилась под стол. Поправив брюки и запахнув прореху (в ней уже начинал маячить отросток нового рудимента), ящер, оделяя собравшихся улыбками, зашагал к распахнутым перед ним дверям. Гондольский подобрал отброшенный извивающийся кусок хребта и положил на поднос.
Вспоминая и каясь, изживаем грехи. А затем — плодим новые.
Преступив мало кем соблюдаемый запрет: не тормошить упокоенных, уповал на лучшее. Позабыл: надо двигаться (по предначертанному всем пути) в страну мертвых, не пытаясь втащить отмаявшихся в страну живых. Не припутывая здравствующе-кашляющих к не нуждающимся в медикаментах! Из подобной алхимии никогда ничего не получалось. Даже опыт с краткосрочным возвращением Лазаря удался не в полной мере, а уж Воззвавший и Вызволивший старца из объятий небытия, сам, едва воскреснув, заспешил в небо, к Папе. Ибо место Духа — среди облаков.
Но втемяшилось: одарить ненаглядную двойственной, божественной ипостасью. Восславить, воспеть, придать канувшей красоте непреходящее сияние. Приравнять к Лауре и Беатриче. И таким ухищрением сохранить и сберечь боготворимую купину. Возомнил о себе. И возлюбленную вовлек, втянул в недопустимое. Пусть бы оставалась — загадочной, недостижимой, недосягаемой.
В помощники мне отрядили Елисея Ротвеллера, в нашем творческом тандеме он стал ведущим, гнал халтуру километрами: серия за серией, сцену за сценой — каждую следующую слезоточивее и душещипательнее предыдущей. Превращал историю влюбленности — в тягомотный, фальшивый фарс. Дешевую интрижку. С привидениями и спиритическими сеансами. Искажал, извращал, искривлял то, что не в состоянии был постичь. Вошел в раж, из архивных книг (их мне дали в конторе кладбища по старой дружбе) выудил адрес и телефонный номер — младшего брата моей любимой, устремился к нему, тот не мог взять в толк: чего от него добиваются? Не хотел откровенничать, лишь обмолвился: сестрину мебель он взял себе. Показал секретер и шаткие стулья. Сообщил: папа с мамой скапустились вскоре после кончины дочурки.
Не приблизившись ни на шаг к разгадке и сближению с милой, я терял, утрачивал истончившуюся связующую нас нить. А Ротвеллер знай присочинял, нагнетал с потолка, хорохорился:
— Легкий способ заработать. Непыльное занятие. Нехитрое ремесло. К тому же абсолютно неподконтрольное. Кто узнает, чем руководствуюсь, когда творю? Никто.
Я твердил зарвавшемуся засранцу: «Остановись, окстись!», но было бесполезно. В главной роли он пригласил сняться меховщицу. Роль мамаши отвел усатой диетологине. Отца — Захеру. Брата — Гондурасову. Жениха — гастарбайтеру Гуцулову. Отвергнутого возлюбленного примерялся воплотить певец-колбасник. Да еще неотступно маячил и претендовал сымитировать главного героя (то есть — меня, приходящего на кладбище с цветами и стоящего молчаливо над мраморной плитой) Фуфлович. Маразм, казалось, не остановить. Но шанс возник. Если думать, постоянно думать о чем-то или ком-то, если страстно желать, начинают происходить поразительные вещи.
Шел по улице. И застыл, увидев ее. Разговаривала по мобильнику. Гибкая тростиночка в облегающих джинсах… В стеганой курточке и высоких, отороченных мехом сапогах. Такой ее и представлял.
Не разочаровался при знакомстве. Потому что, когда назвал себя, дернула худым плечом:
— Пустяки — то, что вы предлагаете. Глупость! Вздор!
Обнадежила отказом. Не один я, значит, не соглашался с происходящим! Но уже слетались в предвкушении поживы клацавшие клювами птеродактили.
— Та самая? Исполнительница блюзов? Блюзочка… Ты ее нашел? И настаиваешь, чтоб снималась в главной роли? — бодал меня рогаткой пальцев Гондольский. — Что ж, обдумаем…