Девочки, вот уж два воскресенья подряд навещающие меня, удивляют и радуют. Как будто я опять молод и все начинаю сначала. И обходятся они со мною так просто и непринужденно, что от моей проклятой скованности временами не остается и следа. Особенно в это воскресенье. Я был один в «фонарике» — как становилось шумно, весело и хорошо! Забыл на несколько часов, что я в больнице и что все в общем не так уж замечательно складывается. А письмо за подписью восемнадцати моих новых товарищей! А еще одно «яблоко дружбы»!! А сами по себе эти путешествия ко мне в единственный свободный день недели, если вспомнить о занятиях и занятости и усталости! Черт знает что! Ведь этак я потеряю последние поводы для всякой неутешительной философии и мерихлюндии. Мне остается только… восклицать и разводить руками. Хорошо, мама, так хорошо, что нет способов это выразить! Разумеется, мне теперь нужно работать и работать… Поливаново, 6 мая 1951 г . Мама, здравствуй! Воскресенье. Дождь. Прочел твое письмо. Я ничего не страшусь, и чего же мне страшиться? Выздоровления, экзаменов — эка невидаль! Сделаю все, что смогу, так, как смогу, и не намного хуже всех других. Единственное, чего нужно ужасаться мне, так это если никакие стрептомицины и солнца на меня не подействуют, и я останусь лежать до второго пришествия. Но это совершенно не вошло в мои расчеты, и я сейчас даже не знаю, как и что я буду делать, что думать, во что верить и т. д. Там видно будет. Но это ж случай просто трагический, зачем же предвидеть его и портить себе уже теперь нервы и туманить рассудок?! Не будет этого, не будет этого, потому что это не может быть. И все… Не волнуйся, пожалуйста. Все обойдется. Я ж не говорю, что все будет блестяще,— все обойдется. И это верно. ИЗ ПИСЕМ Ф. ФРИДЛЯНДУ Поливаново, весна 1951 г . Ты примешь ли мое письмо после столького молчания, не выбросишь его и не затопчешь в гневе? Ну так слушай. Я живу черт знает как! Коротко это можно выразить просто — канун выздоровления. Сонмы соображений, надежд, что-то кричит в мозгу, беспрестанно радуясь, и вдруг жутчайшее отчаяние и неверие. А проза, эпическая, впрочем, проза такова: мне выхлопотали стрептомицин, и максимум через неделю начнут впрыскивание. Я почему-то уверен в благополучном — мало сказать так, — в счастливейшем исходе, и для меня сам этот исход образно выглядит так: где-то, в благоприятных обстоятельствах, мы с тобой — по комплекции Дон-Кихот и Санчо, а по сущности оба Доны — звеним стаканами, блещем афоризмами, изумительно проводим время. И все это в Москве, на старых местах, где ты живешь изо дня в день, а мне приходится ходить, замирать и вспомнить вдруг, что вот здесь мы столько-то лет назад говорили о том-то, а вот там немного позднее думали о другом, и кто с нами был… и все, все. Ты примешь меня в компанию? Даже страшно делается, как подумаю, что через лето я могу быть в Москве. А если нет, а если и эта мечта обманет, «как всякая мечта», прибавлял Блок. О черт побери! Не может же быть такого глумления и безобразия!.. Я, кроме того, еще и тоскливо думаю, как, возвратясь в Москву, не увижу вас, потому что один уедет к северным оленям, другой — в дальний Туркестан, а третий — на еще более дальний Сахалин. И выпить не с кем будет за то, чтоб все сбывалось, и за конечное счастье человечества. И что вам нужно, кто вас гонит?! Торопыги несчастные! Почему ты мне не пишешь? Я тоже не из писучих, но у меня все тускло, нечем жить, а ведь ты — в буре-мире, да еще и сочиняешь пьесу на животрепещущую тему. У меня, впрочем, тоже есть опыт в драматургии. Лет шестнадцати я сочинял трагикомедию «Франческа да Римини». На пяти тетрадных листках я уместил трех итальянских герцогов, десять знатных вельмож, французского посла, прекрасную Франческу и уродливого Малатесту, придворный праздник, любовную интригу, убийства, попойки и, кроме того, монахов, рыцарей, наемных убийц, куртизанок, их шлейфы и прочее, и прочее. Я помню, что под конец эти мои инкубаторские герои вышли у меня из повиновения и начали друг друга убивать и травить. Из вассалов, помню, осталось в живых двое. А сам гвоздь сюжета — судьба и смерть несчастной Франчески — это было, пожалуй, самым утешительным и легким в произведении. Теперь я думаю об этом своем детском опусе словами из «Сна в летнюю ночь». Там играется «грустная краткая сцена Пирама — истинно траги-веселая драма», и один из зрителей говорит: Мой государь, во всей пиесе этой, может быть, Каких-нибудь слов десять. Я не знаю Другой пиесы столь короткой, но, Мой государь, и эти десять слов В ней лишние. Вот отчего она И краткая, и грустная пиеса. Вот какие истории случаются, когда тебе шестнадцать лет от роду. Сейчас бы я таким дураком не был и, наверное, написал бы не средневековую, а реалистическую драму под названием «Главбух». Поливаново, 1951 г . …Кроме шуток, я не знаю, что думать о жизни, о своей жизни и жизни вообще, об этом сумасшедшем веке, об искусстве, которое в момент величайшего исторического напряжения обнаруживает перед всеми бессилие и глубокую корысть и замкнутость. Оно ничего не умеет, оно существует само для себя и потеряло свое былое умение хотя бы излечивать человека от гнетущего, тянущегося всю его жизнь ужаса перед небытием — особенно с тех пор, как все мы стали материалистами и ясно понимаем природу вещей. Так или иначе культивируется одно только рассказывание, популярное и ограниченное. А уж на Западе-то все сгнило. Вольтер говорил: «Экскременты литературы» — о продукции дворянских салонов. О современной литературе буржуазии он сказал бы то же самое. Ну и черт побери все! Действительно, разговоры о литературе — всегда что-то искусственное, сбивающееся на «общие места». Письмище ты мне написал — как разразился. Взбудораженное, непонятное — глаголицей! Не касаясь еще существа, ты мне, во всяком случае, даешь право отвечать тебе столь же несдерживаемо, искренне, лирически и драматически. Тем более что сил нет, как хочется иногда разысповедоваться, вывернуться наизнанку, а ведь с резонерами, каковых полон мир, не поговоришь — им подавай формулировки, обоснования… Для меня, в сущности, вся жизнь, любая жизнь — в новинку. Я рад без конца и без устали смотреть, смотреть на все, что выделывает вокруг меня жизнь. Это ведь дьявольски заинтересовывает. Столько судеб, событий, преображений, столько красок, звуков, картин, столько организмов, в конце концов! Пусть это восприятие просто первобытно, я не стесняюсь — это продолжение того же «кукареканья и визжанья», которое я проповедовал в своих псевдостихах. И самое большое по чувству, что я сказал когда-то, это — «объятия встающей ото сна земли»! Вот как-то так я воспринимаю жизнь, и никакая чудовищная механика и тонкотканая философия не способны это первичное во мне уничтожить. И как всякая протоплазма, как каждая клетка, я до ужаса страшусь одного — смерти. Для меня жизнь вообще имеет одно лишь дурное свойство — ограниченность во времени. Мне в высшей степени наплевать на атомную бомбу и на все подобное, как на фетиш, — но оно убивает, вот что страшно. И даже если б я расщепился, погиб, то я все равно не был бы убежден, потому что до последнего мига был переполнен жизнью и жаждой жизни, дыхания, зрения! И это, понимаешь, наперекор всему, наперекор любому аду, временно восцарствовавшему на планете. И хотя я понимаю, что все это — и чувство и фразы — достаточно примитивно и по-телячьи, может быть, но так это во мне сильно и идет изнутри, что я готов, вероятно, ломясь в открытые двери, сумасшедше, пьяно
Вы читаете Любите людей
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату