доказывать и прививать это каждому встречному и поперечному как что-то сугубо мое, неповторимое и особенное!.. И Федору Достоевскому я прощаю многое, по слабости, за то только, что именно его Карамазов великолепнейше рокочет о любви к жизни вопреки логике и разуму, любви нутром, чревом, помимо и больше, чем даже смысл жизни (хотя последнее есть уже сползание куда-то вбок)… Да, жить все-таки нужно проще, спокойно обращаясь в орбит всего живущего испокон веков. Я вот устроил у себя за окном птичью кормушку и смотрю часто туда. Целый день, сменяя друг друга, набирают полный рот хлебных крошек, улетают и возвращаются снова какие-то причудливые, никогда мною вблизи не виденные синицы. По-видимому, они выкармливают осенних птенцов. Невозможно обрисовать то удовольствие и тщание, с которым птахи эти добывают себе хлеб насущный. Утром, когда они прилетают сразу двое или вчетвером, то при виде полной кормушки они несколько минут всецело отдаются ликованию — пританцовывают, бьют крылышками, свистят. И затем начинается работа — старательная, привередливая, но счастливая! — на весь день… Этакая ведь силища — эта природа. Один человек так мечется по земному лону и ищет, и не верит, и плачет… А наша мать мудро, снисходительно и беззаветно воссоздает жизнь, сменяет ветошь, обновляет и заселяет землю. И эта бесконечная молодость, этот «безмолвный, торжественный рост» — ослепляют. …Сейчас я знаю: все произведенное искусством, все мозговое, все, что выходит из рук человеческих, помимо грубости, пошлости и прямого зла, все дышащее интеллектуальной или чувственной силой, все — от жизни, все — прекрасно и непререкаемо. Человек многообразен, противоречив и разветвлен. Он может быть великолепным и непреклонным борцом за освобождение человечества и в то же время тяжко страдать от мельчайшей ранки, нанесенной ему какой- нибудь раскрашенной егозой. И всему этому должно быть место в искусстве, от этого не уйти… Мы с тобой в лагере Добра — прирожденно, и это, во всяком случае, предопределяет все наши раздумья и поступки. Но мы в то же время и сгустки плоти, узлы нервов, мы — страждущая мысль и чувство. И вот где-то здесь — на стыке — рождается высокое человеческое искусство. Поверь же в это, ощути себя целостно! Ведь обязательно это нужно — найти себя. «Плюнь на скуку — морску суку!» — как говорил Тредиаковский. Или: «Откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро»…» Такое множество советов и рецептов я тебе надавал, что боюсь, что порвешь это письмо в клочья и обрывки затопчешь… Получился какой-то морализаторски-философски-лирико-политический эссей вместо добропорядочного письма в ответ. У меня есть любимый… нет, не любимый — милый сердцу литературный герой — Федя Протасов из «Живого трупа». Перечти как-нибудь сцену в трактире, с цыганами. Так вот он говорит в одном месте: «Ведь вино не то что вкусно. А что я ни делаю, я всегда чувствую, что не то, что надо, и мне стыдно». И он даже собеседнику своему говорит: «Я сейчас говорил с вами, и мне стыдно… И только когда выпьешь, перестанет быть стыдно…» и т. д. Вот это штука! То есть у Толстого все это глубоко социально и т. д., но понятное в личном плане — это психологическое откровение! Ты понимаешь — все не то, все — стыдно. Но что ж, но как же надо ?! И вот тут-то поморщишься, помучаешься… ИЗ ДНЕВНИКА 14 мая 1952 г . Наконец-то возможно стало подводить некоторые итоги по поводу моих дел и обстоятельств. Итак, мне 26 с половиной лет, до сих пор я всегда без лишнего гроша в кармане, почти иждивенец. В университете терплю неудачи одну за другой. Вчера отнес в Лит. музей лекцию, которая (сам это чувствовал) выглядит произведением напыжившегося неуча. Даже по оформлению не смог сделать того, что требовалось в работе этого типа. Полтора часа со мной беседовала очень еще снисходительная женщина М. Е. Эттингер и терпеливо, серьезно, шаг за шагом обнажала передо мной всю ужасную неразбериху, напыщенность и наивность моих «концепций», неумелость, но и претензии в стиле. Самое ужасное было — прощальная ее улыбка, после того как я, пожав руку, пролепетал, что я исправлю «эту… вещь» (и хлопнул себя по карману) и вскоре принесу. Улыбка эта значила понимание унизительных обстоятельств, в которые я поставил себя, совершенно не справившись с тем, на что с такой забавной важностью, в шляпе, претендовал… ИЗ ПИСЕМ ТОВАРИЩАМ Из письма Д. Зубареву Москва, февраль, 1952 г . Здравствуй, забывший бога Демьян! Что ж это ты так долго не пишешь мне? Завозился, что ли, с цифирью всякой, со всяким там среднеарифметическим? Ведь я вот все же пишу тебе, хотя занят и в неуверенности: а вдруг ты меня уж вовсе забыл, без остатка? Сегодня в перерыве между лекциями в университете говорил я с девочками, вспоминали прошедшую зиму, экзамены, карантин, наш «фонарик», тебя самого… И пришло мне в голову: а ведь, верно, в Поливаново и теперь, в феврале, доступа нет, ведь гриппус опять свирепый повсюду? Тогда, должно быть, мрачно у вас там, омут омутом, как помнится? Тем более что для тебя контраст резок: в последние месяцы ты был забалован, говорят, посещениями и многими радостями… Я, брат, жил все это время бурно, неупорядоченно, повинуясь течениям, меня захватывавшим. Прежде всего учеба. Одно дело в постельке, сам у себя под стражей; можешь спать (вернее, не можешь не спать) до полудня и после полудня, что-то делать, чего-то не делать, как сложится, как желудок позволит. А тут — сессия, это, брат, кто-то берет тебя будто бы за шиворот и ведет, ведет, и ничего не можешь сделать. Только сдал одно, так уж через пять шагов другой экзамен угрожает, и опять на полувздохе начинается деятельность: с раннего утра до того часу, когда счастливцы мира сего возвращаются из театров, просиживаешь себе брюки в читальне… И взмолиться некому, и никто не посочувствует, потому — служба!.. Ну, словом, я от таких темпов и распорядков отвык, попробовал по-своему, по-заочному… Решил за пять дней, вместо полугодия, подготовиться к экзамену по диалектическому материализму и получил за это 4-ку. Отличная стипендия ухнула. Потом начались каникулы. Бражничал во многих местах и обществах. Хорошо. Грустно так… Лирично. В смысле здоровья я несколько окреп. Стал, слава богу, слегка поджар: бока опали и подбородков только два из множества осталось. А ведь как было! Встречаешь знакомую, с которой виделся два, положим, года тому назад. А она мне приятную новость: «Вы знаете Марка? Мне пишут из Поливанова, что он скоро выписывается из больницы, уже ходит…» Аж зло брало!.. Хожу на дальние прогулки и поездки в корсете, а близко — без. Практически любой край Москвы, любой способ передвижения для меня досягаем. Но в эту теплейшую зиму в кожаном корсете страшно жарко и для сердца — трудно. Одышка — как у астматика. А уж где я не побывал по этой зиме! Интересных встреч и впечатлений не переварил еще. Как-то осенью в университете был на чествовании восточным отделением нашего факультета Назыма Хикмета — великого турка, прекрасные стихи которого ты, кажется, читал при мне. Второе — самое драгоценное — это разнообразные музыкальные переживания. Особенно Скрябин. Я стал постоянным посетителем музея-квартиры этого гениального и невероятного композитора (он жил на Арбате, по улице Вахтангова). Там по вечерам в скрябинском кабинете часто дают концерты для узкого круга слушателей известнейшие пианисты — Генрих Густавыч Нейгауз, Софроницкий и др. Представь себе такой сумрачный, старомосковский кабинет… Во всех комнатах свет потушен. Горит одна только лампа над роялем… Книги, старинные портреты в овальных рамах, кресла… Над роялем офорт с изображением Прометея освобожденного… В шкапчике гипсовый слепок с рук великого Скрябина… И фантастическая, страстная, океаническая музыка наполняет анфиладу комнат, коридоры, плещет в зимние окна. А мы с одной милой девочкой сидим по углам дивана и почти не дышим, не шевелимся, чувствуя, что это редкостное, драгоценнейшее, на всю жизнь впечатление, что это великое, священное искусство. Нейгауз сидит почти рядом, после каждой вещи