жизненной картины, вмещающей все хорошее и дурное, обыкновенное и величественное, прекрасное и безобразное, что есть на самом деле. В поздний период прежнее пантеистическое приятие жизни вытеснилось у Толстого преобладающей мыслью о потрясающих несправедливостях и жестокостях, на которых стоит социальный мир. Определять мировоззрение стали теперь моменты мрачного отрицания и критики с горькой точки зрения угнетенного и разоряемого крестьянства. Из четырех эпох жизни человека Толстой только в детстве мог теперь видеть счастье и чистоту; все остальное — это только грязь, стыд и вражда. Но даже в то время, когда Толстой сочиняет, например, маленькие памфлеты для яснополянского «почтового ящика», в которых жизнь людей рисуется такой же отвратительной, какой Свифт рисовал жизнь своих «йэху», — даже тогда во всемирно известных произведениях Толстого- художника сатирический тон не делает музыки, сатира не развивается до того, чтобы стать основой художественной ткани. Это все еще сатирический элемент в подчеркнуто объективном, спокойном, уравновешенном повествовании. Трудно представить себе что-либо более мрачное, чем повесть «Смерть Ивана Ильича». Однако и здесь мы находим целую гамму эмоций, оценок и картин: светлые, умиленные и радостные воспоминания Ивана Ильича о детстве и любви, праздничный облик буфетного мужика Герасима, серьезный и строгий тон множества страниц, образ импозантного Шварца, потом остросатирический рассказ о панихиде в доме Ивана Ильича о лицемерной суете близких, но в то же время лишь тронутый сатирой образ Ивана Ильича на вершине житейского успеха; затем комические персонажи — доктора и, наконец, адские сцены болезни и смерти Ивана Ильича. Картина жизни здесь дана в разнообразии обстоятельств и лиц, чувств и настроений. Но, говоря о сатирическом элементе в творчестве Толстого, мы хотим не только подчеркнуть какую-то художественную пропорцию в его произведениях; сатирический стиль Толстого — это не только «количество» сатирических моментов, но прежде всего особое «качество» использования сатиры. То, что у Толстого ощущается как сатирическое заострение, не только более или менее равномерно вкраплено в широкую реалистическую панораму, в мозаику жизни, но на поверку часто оказывается и по существу как будто естественной частью реально отражаемой действительности. В тех местах, где Толстой хочет уничтожить отрицаемый персонаж, «посмеяться» над ним, не происходит ничего преувеличенного, действующие лица не делают чего-либо особенного: не скупают мертвые души, не наступают поминутно на ноги своим гостям, как персонажи Гоголя, не говорят умирающему родичу «какая ты бяка, братец» и не одержимы навязчивой идеей «тащить и не пущать», как персонажи Щедрина и Глеба Успенского. Толстой в рамках реально присутствующего в жизни, правдиво рисуя то или иное событие, значение которого необходимо, на его взгляд, подорвать, человеческий образ, резко неприятный ему, тип поведения, который нужно дискредитировать, ограничивается чаще всего тем, что с откровенной тенденцией останавливает внимание читателя на некоторых гениально уловленных моментах, где отрицаемое явление как бы само себя выдает, разоблачает в ряде комических и неловких контрастов, несообразностей, противоречий между внешней ролью и подлинным содержанием (например, богослужение в «Воскресении», утренний туалет Наполеона в «Войне и мире» и т. п.). Накопление этих контрастов, обнаружение их психологических или социальных истоков создают общее впечатление острокомической искусственности в картине самой внушительной церемонии и впечатление ничтожества персонажа, обладающего наибольшими претензиями, законность которых всеми признана. Это как бы усиленный, нарочитый реализм частностей, подробностей, раскрытие всех «секретов» безо всякого удержу, вопреки чопорности и эстетизму литературной традиции. Но делается это не для натуралистического эксперимента, не для фотографического отражения жизни как она есть. В кропотливом изображении частностей ясно видна глубокая идея и самое тенденциозное отрицание того социального явления, которое себя в них разоблачает. И действительно, натуральное убожество мира Иванов Головиных оказывается, в хладнокровном изображении Толстого, ужаснее, тоскливее и смешнее любой утрировки и гротеска. Толстой ловит в жизни такой момент, такую связь, при которой и разъяснять ничего не нужно, — настолько явно из-под покрова внешнего «приличия и приятности» глядят непристойнейшая пошлость, эгоизм и грязь. Часто в таких положениях — и это тоже существенно, особенно для позднего творчества Толстого, — писатель как бы задерживает ход повествования, растягивает эпизод, медленно и внимательно «просматривает» всякий жест и фразу. В этом своем качестве сатира Толстого выступает как утонченный психологический анализ, как зоркое, стоглазое видение реальных связей и контрастов в раздираемом внутренней враждой мире. Алогизм обычного, обыденного в частном быту восходит к алогизму современного общественного устройства. Приведем несколько примеров такого «сатирического реализма» Льва Толстого. Вот изображение Наполеона в «Войне и мире». В нем нет как будто никакого нарочитого шаржирования, нет несоразмерности. И, однако, окруженный величественной легендой исторический деятель и полководец, претендующий сравняться славой с знаменитейшими древними завоевателями, предстает в ничтожном, смешном, шутовском виде. И это несмотря на то, что Наполеон действует в романе в соответствии с историческими данными, в окружении обыкновенных людей, командует реалистически нарисованной «великой армией», входит в настоящую Москву и т. д. Разоблачение же наполеоновской романтики идет куда более тонкими способами, чем простое зачернение ореола. Вот что говорит об этом де Вогюэ, которому, конечно, в этом случае и книги в руки: «Маленькие портреты Наполеона, тщательно, до мелочей законченные… Ничего враждебного, ни одной карикатурной черты; но только потому, что из области легенд его на минуту поставили непосредственно в действительную жизнь, величие человека разрушено… Мы чувствуем, что обаяние потрясено несоответствием обычных действий человека с величием роли, которую он играет». Так Толстой открывает в самой действительности комический контраст между непомерными претензиями Наполеона на величие в исторических деяниях с соответственными этой роли жестами, изречениями — и его подлинным ничтожеством перед историческим «фатумом», его маловнушительной, буржуазной внешностью и подробностями его самой обыкновенной, скрытой от глаз посторонних будничной жизни — с утренним туалетом, болезнями, обтираниями и т. д. Тенденциозно выдвигая этот реальный контраст на первый план, Толстой пишет великолепную сатиру. Вот еще выразительный эпизод, в котором ярко видно замедление рассказа в местах обличительного характера. Действие, до тех пор шедшее в ровном темпе, вдруг как бы задерживается и этим выделяется в общем тексте. Мы имеем в виду сцену приготовления к убийству из «Крейцеровой сонаты». Познышев, как говорится в повести, хотел быть страшным, хотел внушить ужас. И Толстой заставляет читателя содрогнуться. Но эта сцена — совсем не романтическое злодейство литературы «плаща и шпаги» и не величественный кровавый финал в шекспировском роде. Разве может такая расслабленная, исступленная в своем эгоизме и дисгармоничная натура, как Познышев, знать подлинную трагическую муку, разве может «мужчина-блудник» стать Отелло? В самом, казалось бы, стремительном эпизоде повести Толстой пускается вдруг в подробности: он безразличным, «эпическим» тоном рассказывает о том, как убийца, желающий внушить ужас, снимает сапоги и остается в пальто и чулках, а потом, «мягко ступая в одних чулках», крадется к двери. Эти детали делают кровавую сцену отвратительно правдивой. Такого прямого и в то же время тончайшего обнаружения пошлости, когда она притворяется высокой трагедией, литература до Толстого не знала. И этот уничтожающий эффект достигнут всего лишь тем, что до читателя, приведенного в напряжение, готового поверить в серьезность и возвышенность происходящего, несколькими беспощадными натуралистическими штрихами внезапно донесен весь подлинный «аромат» сцены. Множество моментов такого характера есть и в повести «Смерть Ивана Ильича». Вот эпизод со знаменитым «бунтующимся» пуфом. Прокурор Иван Ильич Головин, которого «все любили», умер. Бренные останки его покоятся в одной из комнат, а в гостиной печально беседуют самые близкие люди умершего: супруга Прасковья Федоровна и истинный друг Петр Иванович, считавший себя «обязанным Иваном Ильичом». Прасковья Федоровна льет слезы, рассказывает о предсмертных муках мужа, жалуется и сморкается. Петр Иванович глубоко и печально вздыхает и говорит: «Поверьте…» Все так прилично, благопристойно и грустно. Оба знают, как нужно себя вести, и оба глубоко растроганы. И вдруг под Петром Ивановичем начинает колыхаться и подталкивать его расстроенными пружинами пуф. Этот «бунтующийся» пуф портит все дело. На борьбу с ним, дабы не нарушить лишним