движением церемониала соболезнования, уходит масса энергии Петра Ивановича. Следует замедление рассказа: резьба стола, за которую цепляется черным кружевом черной мантильи Прасковья Федоровна, учтивое вставание Петра Ивановича с мыслью помочь вдове отцепиться (а освобожденный пуф в это время стал «волноваться и подталкивать его»), но она сама это делает, и Петр Иванович садится (придавив бунтовавшийся под ним пуф). Но, оказывается, Прасковья Федоровна не все отцепила, и опять нужно приподниматься (а пуф в это время «забунтовал и даже щелкнул»). Трогательный и приличный спектакль, долженствующий изобразить скорбь близких, скандально проваливается. Эпизод с пуфом совершенно охлаждает и озадачивает Петра Ивановича и Прасковью Федоровну: он далее сидит насупившись, а вдова маскирует смущение притворными всхлипываниями в батистовый платочек. Положение спасает лишь вошедший слуга. Так этот в действительности, может быть, мимолетный, но «растянутый», увеличенный, остро увиденный фарс позволяет Толстому, сохраняя однообразно- повествовательный тон, вызвать ощущение крайне глупого и стеснительного комизма обстоятельств, в которых оказались персонажи. «Истинному другу» и «вдове-страдалице», как людям приличным и воспитанным, лишь отвлеченно понимающим важность некоторых тяжелых и ответственных случаев жизни, хочется сохранить как бы искреннее ощущение утраты, горести и сочувствия — так же как Познышеву искренне хотелось устрашать. Но в дело вмешиваются «бунтующие» вещи: пуф, мантилья, потом пепельница, и пошлое притворство людей «приятных и приличных» становится грубым, скучным и явным, оно режет глаза. Еще один, более беглый момент «сатирического замедления» в тексте повести «Смерть Ивана Ильича». Продолжается поминальная беседа Прасковьи Федоровны и Петра Ивановича: «Ах, Петр Иванович, как тяжело, как ужасно тяжело, как ужасно тяжело», — и она опять заплакала. Петр Иванович вздыхал и ждал, когда она высморкается. Когда она высморкалась, он сказал: «Поверьте…», и опять она разговорилась… как бы… достать денег от казны». Троекратное «тяжело» и «ужасно тяжело» в риторической градации и бесконечное, неестественное, трудное сморкание, занимающее чуть ли не всю строку, так что становится просто слышимым и видимым, также обнажает тайную пошлость сцены. В подобных эпизодах проявляется гениальное умение Толстого, отмеченное В. И. Лениным, обнаруживать искусственность, лицемерие, натянутость, фальшь отношений между людьми, особенно гнетущие, когда они проявляются в эгоистическом равнодушии к тем суровым и важным вопросам, которые связаны с мыслью о жизни и смерти. Есть еще одна черта, не могущая не броситься в глаза и придающая толстовской сатире индивидуальный оттенок. Мы имеем в виду почти полное отсутствие у позднего Толстого непосредственно эмоционального юмористического отклика на комические контрасты действительности, необычайную серьезность, иногда ожесточенность тона, которым говорит Толстой о самых смешных вещах. Автор «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонаты», «Воскресения» не шутит. Он знает, разумом знает, что вот это должно быть смешно, но чувства его как бы молчат. Ни в одном слове не отражается улыбка самого автора. Как-то Толстой сказал, что различает три рода рассказчиков острот: низший род — это когда самому смешно, а слушатели бестрепетны; средний род — когда и сам смеешься, и слушатели вместе с тобой; и, наконец, высший род — когда слушателям очень смешно, а сам остроумец и не улыбнется. Комический дар Толстого близок к третьему роду. Юмор в смысле чувства комизма, умения осмеять и рассмешить у писателя великолепен, юмор же в смысле известной человеческой слабости, готовности откликнуться на смешное, встретить и сопроводить его шуткой, собственным участием почти отсутствует у Толстого. У великих писателей-сатириков всегда смешно не только то, что происходит, что случается, но и то, как об этом рассказано; в слоге, в интонации, в лексике, в эмоциональных обертонах авторской речи чувствуешь ликующе-ядовитый смех Гоголя, исполненный горького негодования смех Щедрина, веселую или убийственно-соболезнующую улыбку Антоши Чехонте и т. д. Сатирическим местам у Толстого свойствен, напротив, ровный, повествовательный, очень серьезный тон, исключающий авторское участие в происходящем и выражающий как бы только констатацию. Но в результате его медленного, без улыбки рассказа то, что претендовало быть внушительным или поэтическим, оказывается потускневшим, нелепым и смешным. Как будто под упавшей благообразной маской обнаружилось вульгарное лицо. Это свойство юмора в сочинениях Толстого подметил Вересаев: «Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на жизнь. И, как в ребенке, в нем также совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто так, как оно есть, — и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице». Впечатление от комических эпизодов в сочинениях Толстого здесь описано верно. Но действительную сущность мнимой наивности Толстого Вересаев, однако, еще не умел тогда понять. То, что Вересаеву напоминало внимательный наивный взгляд ребенка, было гениально определено В. И. Лениным как отражение жизненных взглядов патриархального крестьянина. Именно патриархальный крестьянин в его отчаянном стремлении «дойти до корня» может не знать условностей господской жизни, именно его серьезные, укоряющие глаза смотрят на современность со страниц толстовских произведений. Слова Вересаева «в нем совершенно нет юмора» по отношению ко всему творчеству Толстого не вполне справедливы; у Толстого в целом ряде произведений («Война и мир», «Анна Каренина», трилогия) нетрудно найти чудесные блестки самой подлинной юмористики. Достаточно назвать, например, Стиву Облонского, Денисова, учителя Карла Ивановича, в изображении которых авторский юмор составляет важную сторону. Но что касается произведений 80—90-х годов, то здесь отсутствие юмора в описаниях даже самых комичных ситуаций бесспорно. Особенно «серьезным», без юмора, и «все подмечающим» становится взгляд Толстого, когда он берется за разоблачение всей бюрократической, буржуазно-дворянской России. Выразительнейший пример представляет сцена богослужения в «Воскресении». Не считаясь с условным эмблематическим использованием некоторых предметов и жестов — или, вернее, резко отрицая самую возможность такого суеверного и театрального момента в деле общения с богом, — Толстой «просто» называет мнимые священные вещи их бытовыми именами: «воздух» — салфеткой, ризу священника — мешком и т. п. В «Смерти Ивана Ильича» сатирическая соль заключена в начальных главах повести: в сцене посещения Петром Ивановичем дома Ивана Ильича и в описании жизненных успехов Ивана Ильича до того, как он случайно упал с лестницы и тяжело заболел. Какие места здесь могут заставить шевельнуться юмористическую жилку в читателе? Начальная сцена: «Петр Иванович вошел… с недоумением о том, что ему там надо будет делать. Одно он знал, что креститься в этих случаях никогда не мешает. Насчет того, что нужно ли при этом и кланяться, он не совсем был уверен и потому выбрал среднее: …креститься и немножко как будто кланяться». Подобны этому и другие «сообщения» Толстого о поведении и состоянии персонажей этой сцены (дьячок, дамы, сама Прасковья Федоровна.) Общее во всех этих местах: во-первых, их разоблачительная сила, острый комизм; и второе — совершенно трезвый, бесстрастный тон повествования, в котором как бы отсутствует авторское ощущение комизма. Всего несколько незаинтересованных, объективных наблюдений. Но каждое из них бьет не в бровь, а в глаз, и именно так, что отмеченное явление предстает в своей голой, смешной нелепости. «Креститься и немножко как будто кланяться» — ясно, что это обидная и смешная комедия, зачем-то введенная в обычай. Дьячок над гробом — «бодрый, решительный», который «читал что-то громко с выражением, исключающим всякое противоречие», — он тоже совершенно не имеет отношения к тому, что произошло здесь; ему с его «исполнительской» бодростью и решительностью совсем не тем, видимо, надо заниматься. И чье это «противоречие» полностью исключается его тоном? Уж не Ивана ли Ильича, лежащего на столе? А вот буквально «безобразное, которое усиливается стать прекрасным», — вдова Ивана Ильича, «невысокая, жирная женщина, несмотря на все старания устроить противное, все-таки расширявшаяся от плеч книзу». И опять тот же трезвый, тяжелый прием: вместо