однозначному описанию и объяснению. Но ведь методологическое кредо историко-эволюционистского направления требовало – притом в качестве наиглавного – динамического подхода. А он предполагает междисциплинарность исследования и анализ большого числа параметров, сопутствующих реализации исламских норм, идеалов и ценностей и влияющих на их функционирование, вариативность, диффузию в самых различных пространственных и временных контекстах89.
Мы сталкиваемся здесь со стандартным для истории исламистики противоречием – между тягой к описанию («статика»), в свою очередь базирующейся на вере в наличие непрерывной каузальной цепи в истории мусульманского мира, и попыткой поставить на первое место истолкование (=«динамика»).
Как и остальные науки, исламистика – не чисто описательная дисциплина, – вернее, она не должна быть таковой; ее идеальная стадия наступит, когда она всецело займется истолкованием. Но спрашивается – возможно ли описание Ислама, который не пребывает в покое? Возможно, поскольку с него делаются моментальные снимки – несмотря на то что происходящие в нем процессы очень часто фиксируются произвольно и искусственно90. Подобные фиксации необходимы для науки. Но ограничивается лишь ими само это понятие – «наука»? Отрицательный – и в общем справедливый – ответ на этот вопрос может привести к такой (пусть и не всегда субъективно осознаваемой) крайности, как тенденция растворить исламоведение в «истории ислама»91.
Между тем последняя будет иметь право на существование лишь тогда, когда термин «история ислама» станет пониматься в самом широком смысле, если «история» приравняется выражению «совокупность явлений». Не будучи до конца уверенным в том, что в жизни ислама испокон веков наличествовали многие из тех же процессов, что и теперь, исламоведение не сможет выбросить ни одного по-настоящему плодотворного «десанта в прошлое». Таким образом, то, что я назвал «каузальной цепью», не обязательно должно при объяснении «мусульманских феноменов» преподноситься только как закономерная их смена во времени: наверное, именно противопоставление в самом широком смысловом диапазоне «первичного» (т. е. заложенной еще Мухаммедом базовой модели «ислама как такового», вне зависимости от его последующих бесчисленных изменений) и «производного» (или «вторичного», существующего лишь потому, что «первичное» все же существует92) и надо связывать с «причинностью» и «объяснительностью».
Однако неустранимый, по-видимому, «дефект» не только исламоведческой, но и всей человеческой логики, – это пылкое желание что-то обязательно «домысливать», вводя временное измерение в каузальность. Транспланировалось оно и в ту каузальность, которая казалась наиболее рациональной, четкой, готовой сразу же дать развернутые прояснения любой сложнейшей проблемы, ибо целиком исходила из априорной убежденности в «руководящей и вдохновляющей» роли расовых особенностей – «неизменяющихся», служащих ярчайшим символом и гарантом «стабильности».
Но ведь исламоведение представляет из себя и науку телеологичную, т. е. направленную на грядущее: даже объясняя прошлое ислама, можно думать и о том, как выявленные здесь закономерности скажутся на будущем и этой религии и всего человечества93. Опять, следовательно, здесь – противоречие между телеологической (или, если угодно, футурологической) функцией исламистики и ей же имманентным пристрастием к возвеличиванию каузальных объяснений, объяснений нынешнего и будущего только «через предшествующие состояния».
Дихотомия двух перспектив – «на будущее» и «на прошлое» – есть дихотомия синхронного и диахронного аспектов истории ислама, и осознание их заметно и у исламоведов конца XIX – начала XX в. Полагаю, впрочем, что уже тогда это противопоставление было в основном сбалансировано94 – не только Гольдциэром и Снук-Хюргронье, но и Карлом Беккером. Последнему пришлось и здесь испытать куда больше эвристических терзаний, чем его австро-венгерскому и голландскому коллегам, поскольку он, как известно, самым активным образом маневрировал расовыми категориями, т. е. тем, что уже по самой сущности своей предрасполагает к «каузальному видению» истории мусульманского Востока. Но Беккер понял, что если одни явления современного ему ислама могут получить в основном историческое объяснение (что не исключает тем не менее возможности их экспликации в синхронных терминах), то другие – и объясняются и эксплицируются чисто синхронно.
У Беккера (я бы вновь подчеркнул – даже у Беккера) примарной оказывается все же динамика ислама (и им порождаемых других духовных образований), тогда как биологические (расовые, национальные) субстраты передислоцируются на второй план, и их силовые потенциалы не возводятся, следовательно, в статус всевластного демиурга.
Я склонен предположить, что преобладание в беккеровской эпистемологии и прагматических и телеологических ^ «футурологических») интенций – интенций, задаваемых и развивающихся на основе в конечном счете строго рационалистических парадигм (при всем том, что Беккер, под влиянием неокантианской методологии95, делал демонстративные комплименты «субъективизму»96, «бессознательному» и т. п.) – ставило в центр исламоведческих размышлений автора «Der Islam als problem» прежде всего понятие «Целесообразное Действие» – (=Действие Намеренное, за которое совершающий его несет ответственность и которое реализуется в рамках норм и правил, существующих в данном социуме). А оно есть определенным образом упорядоченная активность человека – в том числе, значит, и
Что же касается Крымского, то теоретико-объяснительная структура совокупности его воззрений на мусульманский Восток во многом отлична от беккеровской97; она примитивно одноцветна, стереотипна, одновременной мифологическо-индетерминистична и механистическо- каузалистична98. Резко отвергая к тому же путь для появления альтернативных академических исследований на тему «Взаимосвязь Ислама и Расы»99, она была не только, говоря словами знаменитого русского поэта Осипа Мандельштама, «торжеством голого метода (метода, уточню, очень противоречивого. –
Но как бы ни были шатки эпистемологические основания его парадигмы, какой бы слабой ни была ее логическая концептуализация и, по крайней мере, сомнительны политологические импликации, Крымский, с присущими ему художественной яркостью и темпераментностью, защищает расистский императив и его многочисленные эквиваленты.
При всех своих украинско-националистических ориентацях, Крымский тем не менее всегда был убежден в благотворности – культурной прежде всего – миссии России (а шире – всей вообще «европейской цивилизации») для подпавших под ее власть мусульманских территорий102, где «от смешения старинного азиатского с вторгающимся европейским рождаются новые формы жизни»103.
Эти новые, «синтетические», и старые, традиционно-исламские, формы бытия Крымский описывает не как плавно одни из других возникающие и вынужденные порою друг с другом сосуществовать, а как находящиеся в непрерывном движении и столкновении во многом разные культурно-семиотические структуры. Свои симпатии Крымский безоговорочно отдает тем из них, которые всего ближе соответствуют его собственному, европостремительному, идеалу – при всех тех эпизодических, преимущественно «стихийных», лишенных прочной методологической основы, отклонениях от такового в сторону ориентофильства, которые я анализировал в соответствующих разделах данной главы.
Такая установка – свойственная, конечно, не одному только Крымскому – вела к любопытным семантико-семиотическим сдвигам в трактовке мусульманского мира.
До того этапа, на котором началась массивная трансплантация европогенных политических и