- И баню достраивать ему поэтому расхотелося, и ружьё новое покупать, - качала головой Бронислава, разглаживая кухонную клеёнку на столе без всякой на то нужды. - Вот, нечего мне было трещать без умолку: 'Он меня на руках носит! Пылинки прям с меня все кряду сдувает! И я ему - во всём угождаю! Незнай как стараюся!'
Так сочиняла она по-бешеному. А сама, как лапшу наливать, так шею куриную ему в тарелку клала... И он криком уже кричал, из себя выходил: 'Я этих шей при тебе объел столько, что по длине они землю два раза обогнули и опять в рот мне упёрлися! Ну, ещё раз положишь хоть одну, ты меня больше - не увидишь'.
А она и не верила! А она - опять: бултых из половника! Нечаянно... И вот, он от куриных шей на тот свет и сбежал. Задушила она ими Кочкина, со света сжила, вот что.
Да ещё твердила везде: 'Я у него на первом месте!' А ведь останавливала Брониславу мать-то её, Парасковья Ивановна: 'Смотри! Останешься со словами вместо мужа!' Не поняла её вовремя Бронислава, не остановилася. А надо было ей молчать - в тряпочку.
- Да, уж если приврал человек про любовь, приукрасил её перед людями - всё: пиши, пропало! - суровым шёпотом рассуждала теперь Бронислава сама с собою. - Чем сильней в думу на счастье кто нырнул, тем горше потом правда вся наружу-то выплеснется...
Вон как за Нюронькой Зайцевой Митряс электрик ухлёстывал, вспоминала она. Преследовал прям, как козёл душной. И что? Стал он везде делать вид такой, что промеж них всё сладилося, и что поженятся они вот-вот. И слова везде такие стал отпускать: со смыслом. Мол, кто знает, тот поймёт. А сам - врал на ровом месте!.. И так Нюроньке сразу омерзел через это! Страх.
Хуже горькой редьки он ей стал, Митряс. Аж пиджаки мужские Нюронька-то видеть не могла. Не переваривала даже их. Прям на дух не переносила. Как в магазине на мужской отдел глянет, на одёжу мужскую как обернётся невзначай, на вешалках-то которая по ранжиру выстроилася, так её посреди магазина прям рвёт! Ну, рвёт прям - и всё... А что? Думе на счастье поддался Митряс. И в думу свою, как в правду, поверил раньше время! Вот и опротивел до тошноты...
Хорошо, за Зайцева она потом всё же вышла кой-как! Нюронька-то, сердешная. А то ей хоть из загса, с работы, увольняйся. Ну, на каждом свадебном марше её мутит, как в самолёте! И после каждого штампа у ней экзема начиналась по всей руке, и на спину переходила до самой ягодицы. Такое противное ей всё замужество сделалося. И если б не бабка Струкова!.. А она - что, бабка? Желтки крутые на спицу низала да над свечой их топила. Маслице желтковое по капле в банку собирала. И Нюронька им экзему свою на ночь мазала. Только это и помогло! А то бы и за Зайцева она не вышла, без бабки-то Струковой. Так её от мужского всего воротило...
- Вот и я. Приукрашивала много. Про Кочкина, - корила Бронислава себя. - И сама в это верила. А что оно и не сходилося, мне ведь было наплевать!
Да, понимала теперь Бронислава: вымолвленная, любовь перетекает в слова, как в кадушку без дна. И человек тогда остаётся один на один с тем, что выговорил, потеряв того, кого он любит, навечно. И остаются с ним только собственные его пустые сказки - вместо того, кого он любит. Как радужные пузыри перед глазами, остаются. Ну и лопаются они, конечно, в брызги прям.
Потом неосторожная душа долго остаётся растерянной, пока не сделается совсем пустой и не запертой для всякого пыльного, горячего, дурного вихря...
В стене, меж брёвнами, охнуло и треснуло ещё раз.
- Батюшки-светы!
И ночной ветер понёсся над крышей так, словно сорвало с места само ночное безбрежное небо. И снова предостерёг её из прошлых, напряжённых времён кто-то, переживающий за неё, свой и справедливый: 'Думе на счастье - не поддавайся!.. В думе такой слабнет человек. Он теряет себя, теряет других - всё тонет навечно в думе о счастье!.. Не поддавайся'.
- Из-за этого я не нужная никому, - поняла Бронислава и удручённо покивала себе. - Что поддаюся. Вот.
И как ведь обидно ей Кочкин перед смертью всю правду в лицо высказал! Говорит: 'Никогда я тебя не любил! Никогда!.. А хотел только я, чтоб родила ты девочку, в точность на тебя похожую. И чтоб видал я каждый день, как она сызмала растёт! И каждый вечер, и каждое утро чтоб видал её. Потому что не в одной избе мы с тобой с рожденья жили, и много чего из твоей жизни, Бронь, я пропустил, не понял в тебе из-за этого... Вот чего мне в жизни жалко!.. А любить - не любил. Врал нарочно! Не любил и не люблю... И Нину ты родила - нарочно вылитую Парасковью Ивановну вторую: тёщу! А не себя ты мне родила!'
Да с этими словами кинул шею недоглоданную в тарелку - и уехал. Со слезами прям уехал... И не вернулся уж домой после этого. А внесли его озёркинские незнакомые люди. И лежал он потом в дому, как живой. Будто поглядывал всё на Брониславу с лавки и следил за ней неотрывно - такие несомкнутые веки у него были. Хоть и умер, а не пропускал все три дня, как тут Бронислава без него, живого, ходит. И как в день она живёт, среди пришлых сродственников, и как - в утро, и как в ночь - тоже. До последнего мига он её вприщур, мёртвый, видал, пока крышкой гробовой его не закрыли... Она ведь из-за этого за кухонной занавеской пряталась и там глаза луком натирала, не ещё из-за чего. А то ведь он посматривает, а слёз у неё - капли нету, и всё тут! Как заколодило прям! Ну, стыдоба.
- Думе на счастье поддаюся... И вот опять расписаная, а хуже блудницы я для всех что-то получаюся... И почему так, Господи? Третья-то любовь - она ведь кургузенькая совсем. И не летает она, а так - суетится, как куропатка в некосях. Жалельная она, третья-то любовь, неправдышная почти что... Что же, и такое счастье себе забирать, выходит, нельзя? То счастье, которое плохо лежит...
Бронислава ждала ответа насторожённо и долго, пока не устала слушать глухую комнатную тишину, в которой летали только, оторвавшись от её мыслей, самые последние, подуманные вслух, слова:
- Плохо... Плохо... Плохо...
Она оглянулась на Кешу. Тот спал, словно в обмороке, с широко разинутым ртом.
- У того глаза не закрывались, а у этого... - вздохнула она, сравнив мужей невольно. - Вот и этого излупила. Эх, жизнь!
- А ведь талант-то какой! - решительно и громко подумала она про Кешу.
Пошарив под клеёнкой, Бронислава вытащила помятую, но расправленную бумажку, исписанную прыгающим кешиным почерком, которую берегла и хранила для себя. Буковки были пузатые, полупечатные, и каждая стояла врозь, как сирота.
- Мы встретились тайком
Тем дивным вечерком.
Смеялись от любви
Хрусталики твои... -
медленным полушёпотом прочитала она в который раз.
- Складно как... - снова поразилась Бронислава. - Разве же я ему пара? У меня и говорить-то по его не получается... Ох, разве ему такая нужна?!
Кеша слабо всхлипывал во сне и изредка дёргал ногами в городских рябых носках.
- Лысеет. Вон, волосёнки-то, как прополотые. А всё тычется кругом без толку, - раскачивалась и пришёптывала Бронислава. - Как ему одному жить? Старится уже... Это по молодости хорошо - скакать туда, сюда. А теперь... Пропадёт ведь.
Кеша что-то быстро, невнятно сказал, взмахивая руками. Куртка мягко шлёпнулась на пол.
- Дожился. И одеть-то его по-людски некому. Так весь век, неухоженный, проходит. И холодный, и голодный... - Бронислава смотрела на упавшую куртку, часто утирая кухонным полотенцем выступающие слёзы. - Нету у него приюта в жизни - и в душе уюта нету. И зацепиться ему не за что... Вот и несёт его по свету, несёт: Россия - она ведь вон какая... Просторная, без конца - без края. Как раскатишься в ней, так уж и не остановишься... И вот катится он по разным местам, как кубарик. То там его стукнут, то там. И всё - другие люди кругом, всё - новые... Да как тут не пить, с бесприютной-то душой? На сквозняках-то на широких - на широченных-то? Ох, батюшки-светы, батюшки-светы...
Бронислава вздохнула, открыла старый шифоньер, порылась в тряпье, сложенном как попало. Наконец вытащила огромный, добротный полушубок Кочкина. Моль совсем не тронула рыжего меха внутри - Бронислава догадалась засунуть в карманы узелки с нафталином.
- Перекрою, пускай носит, - бормотала она, размечая сухим обмылком, где надо распороть и