вокруг, это меня мало трогало теперь. Во лбу моём как будто образовалась трещина, в которую задувал ветер, впервые подувший там, на канале. И его гуденье решало для меня всё. Зима только начиналась. На улицах города становилось темно и сыро.
Это был удивительный город. Когда светило солнце, он светлел сам, и даже зелень его медных и бронзовых статуй, во множестве охраняющих город от призраков, с давних пор населяющих его, казалась жизнерадостной. Если же небо заплавлялось тучами и дождь, словно сумасшедший, затягивал одну и ту же песню, город становился чудовищем. Он давил на воображение и чувства, вызывал галлюцинации и насморк. Зимним утром в городе нелегко было оторваться от постели и выйти на улицу.
С большой высоты он напоминал мне мишень. Тёмное пятно старых домов в центре, окружённое белым пространством новых кварталов. Да, это действительно была мишень для дождей и туманов. Часто во время осеннего разгула мокроты, проезжая по городу из одного конца в другой, я замечал, что в центре лило как будто больше, чем на окраине, а туман, прилипший к знакомым более чем двести лет стенам, явно был гуще окраинного.
Я живу в городе сравнительно недавно. Приехал я зимой, и на меня, привыкшего вставать там, где солнце всегда высоко, с удивлением смотрели случайно вставшие рано соседи. А я упорно вставал и вставал в 5–6 утра и бродил по коридору, своей комнате. В окне, словно сгустки подземного света, колыхались ленты мрака, и только часам к десяти из них выплывали глухие стены, образующие наш маленький трещиноподобный двор. Обычно часам к девяти я уходил на работу, а возвращался часа в три или позже. Иногда я возвращался ночью. Работал я рабочим сцены при хоровой Капелле. Что мне давала работа, не знаю. Наверное, ничего. Но я не собирался в ближайшее время менять её на другую. К тому же вся постройка и внутреннее расположение помещений, освещение и лестницы, вытертый бархат обивки кресел и неощутимость хода маховиков, кружащего часы Земли (даже ноты, по которым здесь пели, были со штампами бывших царских библиотек) соответствовали моему нынешнему настроению. Бывали минуты, когда на репетиции, сидя где-нибудь в полутьме балкона или позади сцены, под плавный ход гармонии голосов я впадал в полусонное состояние. Необъяснимая лёгкость ширилась во всём теле и вырастала из меня воздушными цветами. Появлялись и исчезали манящие светом образы. Я был счастлив в такие минуты. И всё же это было не главное. А что было главным в моей жизни, я пока не мог сказать. Книга ли, которую я писал уже год, изучение истории психической культуры… Наверное, главным пока стал город. Ненавидел ли я его, любил ли? Ни то и ни другое. Меня поражали, пугали и восхищали люди, живущие в нём. Вот, например, года три назад я был знаком с одной немолодой женщиной. Она жила одна. Кажется, у неё не было ни детей, ни родственников. По крайней мере, я о них ничего не знал. И каждое воскресенье она покупала букет цветов и ходила с ним по улицам. Возвращалась она радостная. Это было её счастье — ловить на себе взгляды прохожих, думающих, что она идёт на свидание, в гости к родным, в больницу к рожающей дочери. Раньше, когда я вспоминал об этой женщине, мне было весело и страшно. Теперь — только страшно. Вечером в холодной постели я не мог отделаться от ощущения, что лежу на куче светлой земли. Я зажигал свет и вновь гасил его. Во сне я разбрасывал комья мокрой грязи, стараясь добраться к ней. Вот уже показывалось её лицо, залепленное пузырящейся жижей, я белым платком, руками вытирал ей лицо, и оно опять уходило от меня всё глубже и глубже, и я, уже по пояс в грязи, копал и копал, пока не наступало утро.
Рассвет вис, словно густое похмелье в тюрьме после свадьбы. Я вяло стаскивал с кровати ничего не значащее теперь тело и шёл то ли на работу, то ли к воде. Я чувствовал, что своим копанием в земле, в которой похоронена она, я повредил свои корни. Без неё ничто не имело смысла для меня. Она ушла, но разве мы расстались навсегда?
Это случилось на репетиции «Страстей по Иоанну». Голоса доносились издалека сверху. Я сидел внизу лестницы перед стеклянной перегородкой, за которой в сводчатой комнате ходила старушка. Это была седенькая, маленькая женщина, осанкой походившая на одряхлевшую балерину. Не замечая меня, она кругами плавала по комнате, то прижимая руки к лицу, то вытягивая их перед собой, то складывая на груди. Я так внимательно смотрел на движения её рук, что невольно стал повторять их за нею. Я гладил себя по лицу, груди и внезапно с ужасом почувствовал, что это не мои руки. По щекам бежали нежные женские пальцы, и от их прикосновения я содрогнулся от головы до ног. Потом я почувствовал, что у меня длинные и мягкие волосы. Я подносил их к глазам, кусал их и холодел от каких-то дребезжавших во мне нот. Я не видел своих ног, но чувствовал, что они у меня высокие и стройные. На них чёрные сапоги выше колен, и, сунув руку между кожей ноги и сапога, я с тоской и наслаждением чувствовал, что стою над пропастью. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, но погас свет, и по лестнице с шумом и хохотом сбежали хористы. А я по дороге домой, долго ещё ощупывал себя.
И я написал ей письмо. В нём говорилось о том, какое чудо быть ей… то есть, с ней… то есть… В конце концов я запутался. Ведь письмо я хотел отправить по настоящему адресу, а писал его то ли себе, то ли своей навязчивой идее. И я написал, что всё спутано. Я опутан ею, а она мною или что-то в этом роде. Не помню. Письмо я отнёс сам. Когда подсовывал его под её дверь, метнулись чьи-то удивлённые лица.
Итак, я переписывался. С кем? С призраком, миражом? Вначале было всё равно, но чем дальше, тем безысходнее была моя мука. Мучил меня дуализм происходящего. Я был с ней, но икону её лица пересекали трубы заводов, телефонные звонки, возгласы знакомых…
Город! Город сожрал её, и теперь настигал меня. Но я уходил от него. Ведь я его всё же любил немножко, потому что в нём вечно жила она. И тем не менее никто не имел права на меня больше, чем она. Нас было только двое. Она уходила, а я догонял.
Со всем моим сознанием сейчас происходило то, что когда-то было с одной его частью. Вот этот эпизод. Я был влюблён, и как-то летним вечером улицы вывели меня с любимой к воротам закованного в железо и камень сада. У нас обоих тогда, вероятно, было желание вырваться из своих неуклюжих слов, тел и, как два цветных шарика, надутых лёгким газом, рвануться в тёплое вечернее небо. И пока я переживал это ощущение, застыв на месте, она, сбросив лёгкие босоножки, побежала по свято охраняемой надписями яркой траве. Вокруг было много гуляющих, и все они зачарованные, как и я, глядели, как под синими солнцами ртутных фонарей, мелькая босыми ногами и всплёскивая руками, словно бабочка крыльями, со смехом бежала моя любовь. А вскоре после этого, как-то необычайно нелепо и глупо, мы расстались. Но с тех пор, проходя мимо решёток этого сада, я опять видел, как приминается трава под её ногами, как мечутся разбрасываемые руками волосы по её плечам. Я садился на скамейку и, расширив глаза, смотрел на зелень луга среди зарешеченных окон и шпилей до тех пор, пока глаза не закрывались от волчьей тоски. Мне страшно хотелось сбросить туфли и бежать, догоняя её. Я уже видел её плечи, вздрагивающие от смеха и свободы, видел ужаснувшиеся лица прохожих, которых поразила погоня за призраком. Я злорадно усмехался их испугу и оставался сидеть на скамейке. Потом расслабленно вставал и исчезал в одном из переулков, окружающих сад. Тогда я мог сдержать себя и не снять туфли. Но теперь всё было по-другому. Жизнь с её сомнительными радостями не прельщала меня больше. Моё земное тело превратилось в тень, падавшую оттуда, куда ушла она. Туфли упали с ног сами собой.
И однажды я серьёзно подумал о самоубийстве. Моя смерть всё расставляла на свои места и никому не докучала. С улиц города исчезнет юродивый. Город будет доволен. Он давно меня ждёт на куче светлой земли. А люди моего исчезновения не заметят. Они вообще мало что замечают.
Вечером третьего дня, когда впервые пришла мысль о смерти, я сидел дома, перебирая книги. Откуда-то из груды томов в руки выкатилась тяжёлая граммофонная пластинка с яркой наклейкой и надписью: «Хор сибирских бродяг». «Молодецкая». Я стёр с неё пыль и поставил на проигрыватель. Пластинка зафыркала, продираясь сквозь хор сгоревших звёзд, упавших с тех пор, когда она, блестящая и свежая, впервые завопила под стальной иглой дурацкого аппарата, выставленного посреди базара. И она опять запела…