осталось неясным.
В тот вечер он шатался вокруг её пятиэтажного дома, хотя знал, что ночует она у «Редьки». На другой день он покупал дорогие букеты, которые сторожиха потом находила разбросанными по всем углам, а один был вмят в урну. Юрий Андреич не пропускал ни одного телефона-автомата. Опустив монету и не набирая номера, он что-то говорил в трубку, вешал её и шёл к Неве. Там он ходил в распахнутом пальто по набережной, поминутно оглядываясь, так как ему казалось, что за ним бежит Маша, которая что-то хочет объяснить ему. Но позади никого не было, и Кальварский, ударяя себя в распахнутую грудь кулаком, говорил вслух: «Почему мне так тяжко? Зачем это было? Почему так тяжело? О, господи? Почему?»
А потом задул ветер
Дмитрий Иннокентьевич Сорин — поэт. Он не написал ни одного произведения, но тем не менее это так. Да и не написал-то он ничего потому, что было некогда. Разве высидишь дома хотя бы час, когда за пятнадцать минут во всех концах города происходят такие необыкновенные события. Нет, Дмитрий Сорин не нуждался в уединении, и пуд писчей бумаги не вызывал в нём никакого гимна вдохновению. Мокрым октябрьским вихрем вместе с первыми опавшими листьями, обрывками афиш и газет его носило из улицы в улицу. Ему хотелось пройти весь огромный город насквозь по самым тёмным и мокрым улицам. Хотелось кого-то встретить, что-то рассказать. Полюбить, поцеловать. Быть рядом со смертью и спастись. Зайти к совершенно незнакомым, позеленевшим от времени старичкам и выслушать бессвязный рассказ о прошедшей молодости. Пальто у него отсыревало до тройной тяжести. Он останавливался на краю тротуара и, освещённый с одной стороны витринами, а с другой — вспышками проезжающих автомобилей, по- собачьи трясся, скрежеща и дребезжа всеми суставами.
Потом Сорин женился. Вышло это как-то внезапно, и поэтому запомнилось в виде маленьких блёсток. Он вспоминал, как после Дворца бракосочетания они бестолково кружили по Ленинграду на «Волге». Около дома куча родственников толпой шекспировских шутов смеялась и обсыпала конфетти. Промелькнула мать с какими-то жалко слезливыми жилками в глазах. В комнатах глупо ржали подружки жены, а в одном из углов поблёскивали глаза многоюродного брата, который страдал излишней интеллигентностью. Прохаживался угрюмый и чернобородый тип с подарком под мышкой — собственноручно исполненной гравюрой по меди, кажется, бывший друг жены. Много пили, целовались и танцевали.
А в общем, свадьбу Сорин-поэт забыл. Зато он помнил другой отрывок их любви за месяц до свадьбы. Это было в её доме. Она жила в коммунальной квартире около Исаакиевской площади. За месяц до их встречи жильцы старого дома переселились во вновь выстроенный девятиэтажный дом где-то на Охте. Поехали и родители Лизы. Она одна бродила по бесконечному коридору, когда пришёл он.
Они лежали всю ночь без сна на старом продавленном диване. Где-то хлопали ставни, скрипел пол под сыпавшейся со стен штукатуркой, и Сорину казалось, что по коридору, цокая копытами, бродит старая сивая лошадь. Утром почувствовали пахнущую айвой радость и впервые поцеловались. Сорин достал из портфеля сухое вино и в какой-то момент как бы сфотографировал комнату. Такой она и осталась в его мозгу. У одной стены стоял диван, посредине — столб, подпиравший одряхлевший потолок, у окна стол, а в окне — солнце. Он в мятой рубашке с бутылкой в руке, она трогает туфелькой экран ободранного телевизора на полу. Они пили вино и смеялись. Включили телевизор и смеялись над лысыми юношами, изображавшими поющих мексиканцев. Сорин поминутно вставал и целовал её блестящие в падающем откуда-то сверху свете, зубы, потом горло с дрожащим в нём смехом. Вино кончилось, и он бегал за ним куда-то. Продавщица смотрела на него так, будто у Сорина в челюсти цвели незабудки. Когда он прибежал назад, она сняла платье, под которым ничего не было. И Сорин с радостной жалостью смотрел на её опавшие без одежды груди. Они молча легли на диван, потом встали. Опять пили вино, смеялись и вновь молча ложились. А за окном торжествующе шипели волосы ветра, который в узких переулках сталкивал незнакомых людей, а на широких проспектах не давал подойти друг к другу старинным приятелям.
Работал Сорин на Ленфильме инженером звукозаписи, а Лиза была учительницей. Теперь они вместе бродили по улицам, и Сорин рассказывал ей свои ненаписанные стихи. Заходили в крошечные клубы, где, как дома, было уютно. В те дни они смотрели много старых фильмов, и поэт говорил, что женщины в старое время с фигурой и ногами Лизы были несчастны. Ведь их, наверно, распирала собственная красота, а приходилось носить юбки до земли. Он познакомил её со своей любимой мыслью, вычитанной, кажется, у Понтоппидана. Она гласила: «Чем хуже, тем лучше». И долго объяснял ей, что это значит. Она соглашалась с ним, хотя некоторые рассуждения Сорина казались ей просто смехотворными. Но ведь она так любила его в те осенние дни текучих семидесятых годов.
А через пять недель Дмитрий Иннокентьевич привёз Лизу из больницы без ног. Ей отрезали их обе, немного ниже колен, в хирургическом отделении Военно-медицинской академии, куда она попала из разбитого на набережной автобуса. Кроме неё, почти никто не пострадал, и поэтому сложную операцию ей сделали умело и быстро.
Её внесли в их квартиру на пятый этаж на носилках и осторожно переложили на кровать. Носилки сложили, врач пожал Сорину руку, и дверь закрылась. Дмитрий Иннокентьевич открыл кран и стал мыть руки, и шорох воды вдруг напомнил ему шёпот людей, встречавшихся на лестнице, когда Лизу несли наверх. Он вспомнил их бледные, любопытствующие лица, и закрыл кран. Потом пошёл в кухню и глянул в окно вниз. Действительно, на первом этаже находилась «скорая помощь», он понял это по трём стоявшим автобусикам с крестами. Когда Сорин закрыл дверь, врач сказал: «Если что, сразу бегите вниз». Потом он вошёл в комнату.
Вообще говоря, Дмитрий Иннокентьевич был смелым человеком, даже очень смелым. Вспоминая школьные драки, разные трудные моменты жизни, он находил только один случай, когда страх был таким, что вызвал у него рвоту, и целую неделю после этого его лихорадило. То было после того, когда он, десятилетний мальчик, сжёг летнюю веранду их дома, и отец, стуча башмаками, бегал с ремнём по всем комнатам, ища его и ругаясь неслыханными никогда раньше словами. То, что его впервые будут бить, бить яростно, не помня себя, родило страх, точно такой же, как теперь, после катастрофы.
Чего он боялся, он не мог объяснить сам. Настоящее и прошлое, все чувства и ощущения перепутались и исказились в нём, после того дня, когда он вбежал в палату, ожидая невыносимых по своей чудовищности ран, стен, забрызганных кровью, таза с обломками её тела. Но было невыносимо чисто и светло, и так бело, что глаза его никак не могли остановиться, а когда они притянулись к ней, он ничего не понял. Просто она стала немного короче, вот и всё. Короче? Не было того, чего, казалось, нельзя было вынести. И мозг Дмитрия Иннокентьевича, вспухший гнойно-красным пузырём, вдруг обдряб. Уже не было так невыносимо страшно, как вначале, когда он, обгоняя страх, прибежал в больницу. Сорин даже как-то гнусно хихикнул. Как стеклянный шарик, в голове плавала мысль: «Ничего, подрастёт. Ничего!» И потом, истерически рыдая, он без конца повторял это. Кошмара не было, и он был. Была тихая, светлая комната, и была Лиза с пустотой вместо ног. И в мозгу Сорина, словно кавалерийская атака, неслись видения шагающих, семенящих, танцующих, голых и в чулках, голых и облепленных платьем женских ног, и тех же ног, лежащих отдельно, уходящими за горизонт штабелями. Картины обыденной жизни чередовались с маринами, в которых бушующее море заменяли груды окровавленных женских конечностей. В соответствии с мельканием этого бреда менялось психическое состояние Сорина, причём это происходило с такой быстротой, что Дмитрия Иннокентьевича охватил подавляющий своей изначальностью беспредельный и безмерный ужас. Если бы тогда Лиза открыла глаза, Сорин сошёл бы с ума. Он это знал, наверное. Тогда она их не открыла. Но каждый раз, встречаясь с ней взглядом позже, Сорин с трудом сохранял хладнокровие. В этих от огненной боли глазах отразился хаос мира, понять который он был не в силах.
Она смотрела на него так, будто ей было страшно неловко, что вот за окном яркий день и даже кто-то смеётся на улице, а она лежит на кровати нелепым осколком, случайно уцелевшим в пасти дико заскрежетавшего железа. И ей хотелось сказать что-то, объясняющее её беспомощность, смятое лицо мужа и эту застеленную чужими руками кровать, но вместо слов пальцы выгибались, как шеи выкрикивающих птиц, и неудержимо лились слёзы… А Дмитрий Иннокентьевич, неестественно трезвый и всё же страшно