жалкий, трепещет перед Чикилёвым — до «льстивого скрипа дверью», чтобы быть неслышным. А Чикилёв снисходит до женитьбы на Зинке, но высмеян ею: «воробей к корове сватается!» — Ещё одна соседка по квартире говорит всего несколько фраз — а характер! — Ещё, особняком от этой квартиры, — старобытный, нутряной, весьма характерный слесарь Пчхов в одинокой конуре, изрекающий мудрости косным языком. И милейший старый немец-циркач Пугель, заботливый опекун Тани.
Как жаждет Фирсов «кусок прямо из жизни вырвать» — так щедро вырывает и представляет нам подлинный автор романа. Удача — большая.
Но все эти персонажи и события льются в обычном жизненно-бытовом потоке, почти не несут разительных жестоких черт первого советского десятилетия. Однако вправе ли мы из исторического далека упрекнуть раннего Леонова в том, что он старается эти черты обходить? Ему, видно, и так изрядно досталось от советской критики за показанное, это можно проследить и по довольно-таки невинным фрагментам, которые он выбрасывал при поздних редакциях. Например:
— одно высокое лицо сказало: писать непременно полезное в общем смысле;
— жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьёт, поп молится, нищий просит, жена дипломата чистит ногти;
— за человеком следить надо, человека нельзя без присмотра оставлять. В будущем государстве каждый может прийти ко всякому и наблюдать его жизнь. Тогда все поневоле честными будут.
Не проследил я, остались ли, или убраны такие места:
— официальный курс страны на краснощёкого человека;
— кругло выдумать, так незачем и от правды отличать;
— согласно декрету, но не забывайтесь;
— все законы исполнять — тогда и жить станет николи;
— жалость — контрреволюционная добродетель;
— Не трудящийся не должен кушать — ведь это против меня направлено!
— Синдетикон варить из всех бесполезных;
— Пора, наконец, перепланировать вселенную;
— Будь я начальник, я бы всем сочинителям приказал на жизнь смотреть весело;
— Из мести нынче пишут, а месть плохое вдохновение;
— товарищ монархист! одолжи рубль до восстановления родины;
— Всё сумбур какой-то. Ты скажешь: поезд из мрака туннеля ещё не вырвался в голубой просвет? А не долог ли туннель? не безвыходен ли?
Большая доля таких мыслей приписана потерянному барину Манюкину. А вот из недавних красных бойцов, разочарованных наступившим НЭПом (модная тогда тема):
— А спекулянтствующая дрянь смеётся. Да, погибла революция.
Митька Векшин ему, «трудным грудным шёпотом» (иначе прозвучит фальшиво, автор-то понимает):
— Ты смеешь задирать хвастливые рога перед революцией? Она идёт из миллионов сердец, валит горы, перешагивает бездны. Революция есть полёт вперёд и вверх.
Ответ:
— А пятка у неё тяжёлая? а глаз в пятке нет.
Промелькнут черты быта: «советский чин, прогуливающий казённые червонцы»; «введение в пивных — просветительных программ»; «обширная борода великого зачинателя»; «приличный притон», а «в соседних кварталах гроздились семьи ответственных работников»; «Глаза людей смотрели глухо, как бы сквозь дымку, за которой укрывались от правды завтрашнего дня»; «Живы ещё слёзы в людях».
Что ж, и это всё — немало. Советская действительность изрядно прикрыта, ГПУ не нависает, как всюду у Булгакова, но Эпоха — не пренебрежена. Да руки надо держать писателю коротко.
Язык Леонова в «Воре» упруг, многими местами изобретателен. Но иногда автор нарушает «звуковой фон», употребляет слова по соседству с прямой речью — непостижимые для говорящего персонажа.
Для передачи пейзажа Леонов ищет свежие выражения. Солнце, луна — каждый раз новыми словами. «Пространные взбеги голубых небес» (между облаками); «небо, заряженное громами, стремглав неслось, одетое в дождливые облака»; «небо висело»; «клок неба торчал»; «предвестные лучи»; «бушуют звёзды»; «как не лопнут щёки у ветра?..»; «скачут листья»; «золотозакатный подсолнух»; «ненадыханный май»; «пустовейная тишина»; «слежалась густая, влажная тишина»; «пел снег под ногами»; выражала «вода откровенные свои смыслы». И городской пейзаж у него виден. (Да и сельский — в лирических сценах юных Мити и Маши.)
Но поиск свежих выражений — и шире, не только к пейзажу.
«То неточное и неуловимое, что люди называют жизнью». — «Большая любовь [к революции, к Интернационалу?], разделённая на всех, согревала не жарче стеариновой свечи». — «Деревья великодушнее людей». — «С грохотом вонзаясь в убегающую даль» (поезд); «тесно уху от грохота»; «полузабытый шелест её одежд»; «робкая видимость слезы»; «изюмные глаза жаворонков»; «шрапнель раскрывала смертоубийственную пятерню»; «каждому металлу своя ржавь» (цвет ржавчины, Пчхов); «ноги лошади махом рвали пространство»; «колесатые гиганты» (автобусы); «многожелезное звучание»; «щекотальная музыка»; Зина «точно держала две дыни за пазухой».
Блистательно выдержана речь Манюкина и Чикилёва. Да и диалоги воровского мира, без пересыщения их жаргоном.
В «кругу» и вне «круга»
…г-н Авсеенко изображает собою, как писатель, деятеля, потерявшегося на обожании высшего света.
Литературная судьба двух превосходных американских прозаиков — Ф. С. Фицджеральда и Т. Капоте — одинаково досадно грустна и глубоко печальна. Оказавшись настигнутой и поглощенной капризным гротеском громадного их тщеславия, она поневоле сократилась и до времени прервалась. И хотя удовлетворение этого суетливого в одном и щегольского в другом случае тщеславия усилий требовало разных и успеха оказалось не равного, но было все равно мучением для души и прискорбием для литературы. И тот и другой силились блистать (и с большим или меньшим успехом блистали-таки) в высшем обществе. Причем если Капоте общество это самое было своим по рождению, хоть и чужим по дару, то Фицджеральду хоть и чужим было и по рождению, но по темам, его писательским даром воплощаемым, мнилось ему освоенным, близким, почти своим. В зазоре этого «почти», так его и не преодолев, и сгинул один из лучших писателей Америки. Капоте же просто бросил писать, целиком уйдя в «пыл маскарадных развлечений»: хмелящую круговерть балов, раутов, пикников и великосветских приемов.
Суетное желание родового светского щеголя «блистать» в бомонде и тщеславное стремление парвеню стать «высшему кругу» своим или, на худой случай, быть к нему «поближе» вполне как поведение естественны. Но литератор, сознательно такой путь выбирающий, сойти с него без потерь не сможет.
Новый роман Анатолия Наймана написан от лица рассказчика — невзрачного, ничем социально не примечательного литературного поденщика и безвестного художника, случайно оказавшегося в больничной палате соседом «обаятельного баловня судьбы, дообаявшегося и добаловавшегося до инфаркта». Баловень этот — некто Андрей Новиков, сын крупного официозного архитектора советских дней, ныне пребывающего не у дел, но сохранившего для себя и семьи все предельно возможные привилегии советского пенсионера